Читаем Лекции по философии литературы полностью

Но как тогда изжить времени бремя, преодолеть весь этот кошмар жизни и семиотическое куролесье? Ведь знак может обозначать либо отсутствие всякой вещи, и тогда сам он ничто, либо бытие некоего ничто, и тогда он—все. Можно ли теперь найти в этом «все» какой-то смысл? (Потому что в этом «все» уже невозможно никакое знание: для капитана Миронова — знаки службы и есть сама служба, и он в них, как рыба в чешуе, не видит и не может увидеть за ними отсутствие какого-либо обозначения.)

Может ли знак оказаться в другой, пока что неизвестной ситуации результатом понимания и обретения утраченной реальности? Да, в рамках символической процедуры чтения знака. Ведь символ тоже может быть истолкован как знак ничего. В каком смысле? В смысле сознания, потому что сознание не может нести в себе того содержания, которое имеется в виду, когда говорится о вещи, о том, что обозначено (знак относится к предмету, символ — к сознанию). Символическое отношение позволяет взять саму знаковую систему в качестве содержательности, которая для сознания будет являться как ничто. То есть как предмет понимания и освобождения от пут пустой знаковое™ существования. Пушкин реконструирует не денотат знака, а саму субъективную ситуацию порождения и знака, и денотата, то есть ситуацию понимания. Если я говорю, что много лет не мог понять чего-то, например, — природу русского бунта, то это не означает, что я теперь понимаю. Потому что это означает переход «Я» из ситуации в ситуацию, ни одна из которых не является «ситуацией понимания». Понимание наступает тогда, когда «Ты» попадаешь в эту ситуацию. И Гринев — не «Я» Пушкина, а именно это «Ты», возвращающееся к нему эффектом и результатом понимания. Пушкин — настоящий символист. И символисты начала двадцатого века относятся к нему, как неразорвавшееся ядро — к пушке.

В истинной символической сути его мог понять Пастернак, а не Андрей Белый или Вячеслав Иванов. Классик определенно ощущает выветривание плодородной почвы символов и превращение их в культурную семиотику. И он совершает обратный процесс перевода автоматического использования знаков в режим символической жизни сознания.

Но вернемся к лицедейству. Шекспир, который говорил, что жизнь — театр, на сцене играл театр театром. В своей постановке он разворачивал театр жизни, то есть истину, правду. Это лицедейство, вывернутое наизнанку, побитое двойным отрицанием. Напомню вам принцип нетки в набоковском романе «Приглашение на казнь». Мать Цинцинната рассказывает ему про удивительную уловку, которую она знала в детстве. В моде были такие штуки, называвшиеся «нетками», — абсолютно нелепые предметы, бесформенные, пестрые, а к ним полагалось особое зеркало, «мало что кривое — абсолютно искаженное». Обыкновенные предметы это зеркало искажало до безобразия, а нетки превращались в замечательные узнаваемые образы. «Нет на нет давало да, все восстанавливалось, все было хорошо, — и вот из бесформенной пестряди получался в зеркале чудный стройный образ: цветы, корабль, фигура, какой-нибудь пейзаж». Это же проделывает и Пушкин.

Сходную задачу, но иными средствами решал и Булгаков в романе «Мастер и Маргарита». Здесь роман в романе, текст в тексте. Зачем нужна такая конструкция? Перед нами два мира — Москва, современная автору, и древний город Ершалаим. Московский текст предстает как реальный, текст о Ершалаиме — как вымышленный. Если первый создает Булгаков, то второй порождается героями «Мастера и Маргариты». Далее отношения между этими двумя текстами переворачиваются: московский наполняется самыми фантастическими событиями, а выдуманный мир романа Мастера подчиняется строгим законам бытового правдоподобия. Таким образом, удвоение повествования — это не уход от реальности, а восхождение от мнимо-реального мира к подлинной сущности мировой мистерии. Романы зеркальны: то, что казалось реальным объектом, — на самом деле лишь искаженное и дурное отражение того, что само казалось отражением.

Бахтин говорил о герое Достоевского, что он — не объектный образ, а полновесное слово, чистый голос; мы его не видим, мы его слышим. То же можно сказать и о пушкинском романе. И открываемое по голосу входит в сам роман как описываемое содержание. Роман — некоторая структура, которая внутри себя порождает свое собственное содержание. Это настоящая мистерия. Нет людей, до письма и до изображения распределенных по сословиям, рангам и готовым разлинованным клеточкам. Персонажи рождаются. Они берутся в момент рождения и индивидуации. Поэтому нет разницы между благородным дворянином и разбойником. Добро и зло обладает какой-то иной топографией. Нет никакого естественного добра, нет никакой хорошей человечности как несомненного и неотчуждаемого качества. Ничего еще не случилось, все только сейчас начинается в глубинах души.

В этом смысле «Капитанская дочка» феноменально театральна, потому что разворачивает процесс становления и завершения человека в ином интенсивном измерении — в топосе второго рождения.

Перейти на страницу:

Похожие книги