Лосский этизирует космос и космизирует мораль, для него бесконечная красота мира неотъемлема от красоты человеческого духа. Его философия напоминает святилище, храм. Здесь все гармонично и целесообразно, служит совершенному идеалу. Но это не католический храм, не готика, где все устремлено ввысь, венчает торжество Божественного над человеческим. Это православная церковь, собор, в котором Божество нисходит до человека, делаясь сопричастником его радостей и страданий. В этом единении — «Царство Духа», «совершенное Добро и Красота». Лосский берет эти понятия в основание своего интуитивизма и преобразует их в систему логики, этики и эстетики.
Таковы общие контуры учения русского философа, пропаганде и разъяснению которого он всегда уделял самое серьезное внимание. Этому он посвятил свои «Воспоминания», написанные в эмиграции и впервые опубликованные в Мюнхене в 1968 г.
5.
Шестов с гордостью называл себя «ненавистником разума», дерзновенно мечтая «преодолеть Аристотеля». Он — крайний иррационалист, поскольку отрицал возможность рационального постижения истины. «Истина лежит по ту сторону разума и мышления» — утверждал Шестов. «Чтобы увидеть истину, нужны не только зоркий глаз, находчивость, бдительность и т. п. — нужна способность к величайшему самоотречению». Необходимо отбросить «естественную связь явлений» и «категорический императив», всякое «всеобщее и необходимое». Истина в своей первозданности надмирна, она тождественна откровению, она есть Бог. Поэтому, согласно Шестову, «все вероятия говорят за то, что человечество откажется от эллинского мира истины и добра и снова вернется к забытому Богу». Разум разочаровывал его прежде всего потому, что не давал примирения с действительностью, с миром, в котором жизнь — «бессмысленный, отчаянный крик или безумное рыдание». Разуму неведома «тайна вечного» — смерть, это «самое непонятное, самое „неестественное“ из всего, что мы наблюдаем в мире». И пытаясь успокоить человека, разум лишь обманывает его, уводит от действительности. Шестов полагал пределы разуму, который вследствие этого утрачивал свою универсальность, а следовательно, и общезначимость. «На весах Иова скорбь человеческая оказывается тяжелее, чем песок морской, и стоны погибающих отвергают очевидности». Шестов в конечном счете приходил к выводу об абсурдности и иррациональности человеческого мышления.
Человечеству не остается ничего другого, как только принять откровение, очистив его от «условностей» разума. «Там, где откровение, — писал Шестов, — ни наша истина, ни наш разум, ни наш свет ни на что не нужны. Когда разум обессиливает, когда истина умирает, когда свет гаснет — тогда только слова откровения становятся доступны человеку. И, наоборот, пока у нас есть и свет, и разум, и истина — мы гоним от себя откровение. Пророческое вдохновение, по самой природе своей теснейшим образом связанное с откровением, только там и тогда начинается, когда все наши естественные способности искания кончаются». Шестов был решительно против того, чтобы «на манер Филона, Соловьева или Толстого» примирять греческий разум с библейским откровением; все такие попытки, на его взгляд, приводят лишь к одному результату: «к самодержавию разума». Он по существу заново возродил аскетизм веры, подорванный традицией русского религиозного любомудрия. Это роднит его учение с «византизмом» Леонтьева, хотя, возможно, Шестову и не понравилось бы такое сравнение.