Переспорить его не было никакой возможности. Я чувствовал, что он и я — люди двух разных миров, мое мышление чуждо и непонятно ему. Я переменил тон.
— Возможно, — сказал я, виновата моя отсталость. Может быть, вы подробнее познакомите меня с вашей системой?
Он был настолько любезен, что дал подробные объяснения.
Свобода печати существует. Каждый рабочий имеет право писать в газеты обо всех злоупотреблениях, обо всех замеченных им недочетах. Каждый рабочий имеет право написать любого содержания книгу и сдать ее в печать. Но для выпуска книги в продажу существуют некоторые, вынужденные необходимостью ограничения — и вот тут-то приходит на помощь рабочему писателю главный цензурный комитет. Не желая лишить каждого права свободно высказаться в печати, он исправляет идеологическую сторону представленной в цензуру книги.
— Ведь это не запрещение, как практиковалось у вас, а помощь автору, который делает ошибку по незнанию или по неумению высказываться.
Каждая рукопись поступала в особый отдел, где специалисты умело перерабатывали рукопись, достигая кристально ясной идеологии. В результате — ничто действительно ценное не пропадало, всякая изобретательность использовалась, а идеология не страдала нисколько.
— Но каково положение авторов? — спросил я. — Получить книгу и прочесть в ней черт знает что!
Цензор удивился моему непониманию:
— Авторы довольны! Ведь мы им платим высокий гонорар.
Только теперь я понял, почему так скучны и нудны все книги, которые мне пришлось прочесть, я понял, почему они все так бездарно пережевывают одни и те же навязшие в зубах истины, истины, известные даже мне, человеку другой эпохи.
Называть это свободой печати!
Во мне кипело негодование, я способен был броситься на кого-то с кулаками, рвать и метать, но все эти чувства должны были одиноко перекипеть в моей душе. Кому я скажу о них? Кто поймет меня?
Я первый раз пожалел о том, что не остался спокойно спать в своей могиле…
семнадцатая глава
Я НАЧИНАЮ ПОНИМАТЬ
Вернувшись от цензора, я узнал, что меня вызывают в ячейку: это орган надзора и руководства, имевшийся в каждом доме и в каждом учреждении. В ячейке меня встретил политрук и мягким движением руки предложил мне сесть.
— На вас поступил целый ряд жалоб, — сказал он. — Во-первых, — он загнул один очень длинный и искривленный палец, — вы продолжаете сношения с нашими классовыми врагами, что равносильно государственной измене. Во-вторых, — он загнул второй такой же длинный и искривленный палец, — вы оскорбили человека, сделавшего вам первое предупреждение. В-третьих, вы два дня не заполняли анкету, следовательно, эти два дня делали и думали такие вещи, о которых не можете сказать своему руководителю. В-четвертых, вы произносили контрреволюционные речи в одном из государственных учреждений, о чем мне только что донес главный цензор государства…
Он перечислял мои преступления, методически загибая пальцы и не глядя в мои глаза. Я молча выслушал его речь и, поднявшись с кресла, сказал:
— Ну так что же? Вы посадите меня в тюрьму? Плавным движением руки он снова усадил меня в кресло.
— Нисколько. Мы обсудили ваше поведение и нашли вас идеологически невменяемым…
— Так вы запрячете меня в сумасшедший дом? — продолжал я.
Мне во что бы то ни стало хотелось как-нибудь оскорбить этого невозмутимого человека. Но он разговаривал со мной, как с маленьким ребенком.
— Вы опять не поняли меня. Скажите, пожалуйста, вы сдавали когда-нибудь экзамен по политграмоте?
Мне пришлось сознаться, что я не только не сдавал экзамена по этой науке, но даже не прочел учебника, полагая, что эта книга не даст мне ничего нового.
— Ну так вот. Вы не получили самого элементарного образования, необходимого для каждого, и поэтому вы допустили ряд непозволительных промахов. Мы вполне оправдали вас, но с одним условием — вы должны прослушать полный курс политграмоты, сдать экзамен, а до этого вы не будете появляться в обществе, чтобы не наделать более грубых ошибок.
— Что же это? Домашний арест? — спросил я.
— Нет, это временная изоляция.
О словах спорить не приходилось. Изоляция или арест, но я должен сидеть дома и зубрить какую-то политграмоту: не подчиниться этому постановлению я не мог. Не забыв, конечно, уведомить Мэри о том, что со мной произошло, я принялся за работу.
Меня посадили в самую низшую группу, рядом с детьми в возрасте от десяти до двенадцати лет, мне дали потрепанный испещренный детской мазней учебник, мне задавали уроки «от сих до сих», совершенно не принимая в расчет ни моего возраста, ни уровня моего развития.