Читаем Ленинградские тетради Алексея Дубравина полностью

Вечер сменился теменью, повисла холодная черная ночь. Аэростаты были подняты в сумерках, и теперь свободные номера расчета сели в оборону против танков. Начальник системы и моторист остались у лебедки, я взял на себя проверку противотанковых постов. Они, по приказу командира отряда, расположились вдоль Московского шоссе.

Дорога гудела непривычным гулом, впереди, в стороне от Пулкова, пламенело небо — там продолжался бой. От исхода боя зависело, будет эта ночь такой же, как вчера, или она станет трагической.

На первом посту, у самой дороги, дежурил Малишевский.

— Ну, как дела, противоборец?

— Известно, — нехотя ответил солдат.

— Пока ничего не известно.

— Жду, — прибавил Малишевский и тронул лежавшую рядом бутылку. — Одного не пойму: зачем они по шоссе полезут, когда аккуратнее можно полями?

— Как знать? Могут и полем, могут и дорогой. Поля, очевидно, заминированы.

Сели на обочину, вынули кисеты, закурили. Затянувшись пахучей махоркой, Малишевский сказал:

— Вдвоем, видишь, веселее. Одному, признаться, муторно.

— Боязно?

— Как вам ответить? Совсем о другом соображаешь.

— О чем же?

— Обо всем на свете передумаешь и опять же с начала примешься. — Малишевский послушал дорогу, вздохнул. — Больше всего о себе, понятно, думаешь. Всяк человек больше всего по себе скучает.

Докурив цигарку, солдат продолжал:

— Жил до войны, как и все. Слесарем в эмтеэс работал. Семья была добрая: жена в совхозе бригадирила, мальчонка в школу бегал. Сами мы смоленские. Не знаю теперь, где они, — живые или мертвые. — Последние слова произнес задумчиво. — И все человек же. Немец-то, говорю, — тоже человек. Нет, до войны я по-иначе думал. Думал, лучше они — люди. — Снова задумался, придавил каблуком окурок.

— И то, если сказать, — знали ведь: фашисты. Не знали, что такие кровожадные. Недоглядели чего-нибудь. Правда ведь, недоглядели?

— Возможно.

Помедлил и снова спросил:

— А чего — недоглядели?

Я не ответил на его вопрос. Малишевский, затоптав окурок, робко попросил:

— Вы в моих мыслях не сомневайтесь, товарищ комсорг. Худого в них не было.

— Не сомневаюсь, товарищ Малишевский.

— И бутылку не хуже других разобью. Я на них злой, обиженный. Пусть только сунутся…


За ночь я обошел все наши посты, под утро возвратился к Малишевскому. Он по-прежнему сидел на обочине, слушал гудевшую землю, курил.

Дохнуло рассветным ветерком, на востоке побелело, стало совсем холодно.

— Пойдем выбирать аэростаты, товарищ Малишевский. Ночь прошла спокойно.

— И длинна же была, окаянная, — поднявшись, сказал Малишевский. — Весь кисет опустопорожнил.

Дворцовая площадь

Дворцовая площадь. Шестнадцать ноль-ноль. Смотр и прощальный митинг уходящего на фронт батальона…

Всего три часа назад Тарабрин получил приказ — сформировать линейное подразделение, высвободив по два — по три человека из каждой команды и расчета полка, и вот этот новый батальон, полностью экипированный и вооруженный, стоит теперь на площади, готовый повиноваться, едва только молвится нужная команда. Смотр батальону и передачу его фронтовым начальникам (они уже прибыли, ждут) поручено произвести Полянину, он взял с собой меня.

Ровно в шестнадцать Полянин начал обходить шеренги. Я стоял в стороне, смотрел на людей и думал. Думал, что совсем недавно, в день Первого мая, на этой вот площади были военный парад и праздничная демонстрация. Я тоже участвовал в шествии. Мы шли в колонне института, девушки и парни, много смеялись и все время пели. Что же мы пели? Кажется, «Песню о встречном». У трибуны мы на минуту смолкли, затем расхохотались. Строгий декан рассердился: «Не можете вести себя на церемонии!» А нам было весело. Площадь была нарядная, звенели оркестры, и над Ленинградом голубело небо.

Нынче Дворцовая площадь слишком просторна, пустынна и неуютна. Безмолвно маячила посредине холодная Александровская колонна, шуршали по брусчатке пожелтевшие листья, бежали, догоняя друг друга, мохнатые, рваные облака. Хмурился Зимний дворец. У его подъездов стояли машины, на них погружали тяжелые ящики, упакованные книги, свернутые в трубки ковры и картины — эвакуировали музей. В самом углу потемневшей площади возвышался сквер, теперь уже голый и редкий; за ним серели два аэростата, дымила землянка нашего расчета. Через час или раньше аэростаты поднимутся в воздух, расчет станет на дежурство, а сейчас все свободные от службы солдаты вышли на площадь проводить товарищей.

Уходящих много, и все на подбор: рослые, сильные, широкоплечие. Замерли в серых шинелях; у каждого над головой вороненый штык, за плечами — походный вещевой мешок. Ни звука, ни жеста, ни улыбки. Только блестят неспокойные глаза, да кто-нибудь изредка вздохнет или кашлянет.

В половине пятого начали митинг. Первую речь произнес Полянин. Вышел к столу, накрытому кумачовой скатертью, снял фуражку и сразу, без предисловия, объяснил суть дела.

Перейти на страницу:

Похожие книги

Дети мои
Дети мои

"Дети мои" – новый роман Гузель Яхиной, самой яркой дебютантки в истории российской литературы новейшего времени, лауреата премий "Большая книга" и "Ясная Поляна" за бестселлер "Зулейха открывает глаза".Поволжье, 1920–1930-е годы. Якоб Бах – российский немец, учитель в колонии Гнаденталь. Он давно отвернулся от мира, растит единственную дочь Анче на уединенном хуторе и пишет волшебные сказки, которые чудесным и трагическим образом воплощаются в реальность."В первом романе, стремительно прославившемся и через год после дебюта жившем уже в тридцати переводах и на верху мировых литературных премий, Гузель Яхина швырнула нас в Сибирь и при этом показала татарщину в себе, и в России, и, можно сказать, во всех нас. А теперь она погружает читателя в холодную волжскую воду, в волглый мох и торф, в зыбь и слизь, в Этель−Булгу−Су, и ее «мысль народная», как Волга, глубока, и она прощупывает неметчину в себе, и в России, и, можно сказать, во всех нас. В сюжете вообще-то на первом плане любовь, смерть, и история, и политика, и война, и творчество…" Елена Костюкович

Гузель Шамилевна Яхина

Проза / Современная русская и зарубежная проза / Проза прочее