Я сказала Юре: «Я хочу, чтоб была одна жизнь». Да, хочу. Наверное, так и будет. М. б., эта одна жизнь начнется с ребенка. Я ничего не делала, чтоб его не было, хотя понимаю все безумие этой затеи сейчас, пока еще приказ тов. Сталина о закрытии Германии – не выполнен. Но я хочу жить всей жизнью, уместить в этот отрезок все – и для него, и для себя. Пусть будет ребенок. Господи! Я так очерствела, что мне трудно представить – неужели это я буду кормить и пеленать ребенка и буду любить его? Разве я способна еще на это? Иногда какой-то сторонний интерес испытываю я к себе: «А ну-ка, как выйдет это? А что? Что? Можешь? Интересно!» Нет, я не выдумываю все это. Юра мой и не знает, какого окоченевшего человека принял он себе в сердце! Я коченею давно. Колина смерть – последняя точка, последняя утрата в цепи страшных утрат – и личных, и общественных, которые начались еще в 33-м году.
Шагреневая кожа почти на исходе. Юра – мое последнее желанье – на исходе ее.
Или я преувеличиваю свою омертвелость?
К черту! Надо работать, надо больше общаться с простыми и живыми людьми, – нет, силы еще есть, и надо отдать их на конкретное дело – помочь карабкаться людям, которые хотят жить… И не думать пока о том, что ждет душу после выполнения приказа т. Ст… Большая жизнь или микрожизни? Цепь микрожизней…
Писала весь вечер, а Юрка спал. Сейчас разбужу его, сооружу что-нибудь на ужин, м. б., ночью буду с ним, – нет, нет, я еще не утолена им – нисколько, мне надо и надо его… Это большая жизнь?
ДА. Да, да!..
Дни идут быстро и бесплодно, хотя позавчера, наконец, передавали мое сатирическое обозрение – получилось действительно смешно. Если в Ленинграде, слушая его, улыбнулось несколько человек – значит, мой труд не прошел даром.
Обязательно сегодня ночью закончу «Ленинград – фронт», кажется, уже есть то внутреннее состояние горького настоя, и одиночества, и строгости, и отхода от личного, при котором можно написать это.
Нас не ориентируют, как обычно, – попробую написать с точки зрения самоориентирующегося человека, с точки зрения человека, лишенного ориентации и смутно предчувствующего повороты жизни.
Несмотря на ежедневные обстрелы, в Ленинграде все же какое-то затишье. Бомбежек нет и последнее время нет даже тревог. Видимо, он бросил все на Юг. Он взял у нас Керченский полуостров. Тяжелое чувство прошлогодних бегств и позора возникает вновь. Господи, что-то будет, что-то будет еще. Впрочем, понятно что: миллионы новых смертей, новых вдов и сирот. Я знаю теперь, что это такое. И несмотря на то, что, когда особенно начинает крушить тревога, я думаю: «А мне-то что? Все мои горести, весь страх позади – я уже потеряла все, и мне нечего больше терять. Жизнь – это уже не утрата». И все же, несмотря на это, сердце сжимается от жалости и боли к СЕСТРАМ, к женщинам, таким же, как я. Уж пусть лучше я одна! Уж пусть лучше только мне досталось бы это свирепое зияние внутри, но не другим. О, если б можно было ценой своего горя купить покой и отраду другим. Так ведь и этого нет. Бесплодно и бессмысленно.
У меня странно как-то: масса планов и проектов, и жажда – работать, а работаю – ужасно мало, неинтенсивно, и как подходит время – реализовать свои же планы, – так и охоты нет, никак не собраться, не «размозолиться».
Мне нужно гораздо больше одиночества – Юрка почти все время рядом, и я отвлекаюсь на него, разбивается собранность, чувствую себя все время под наблюдением, озабочена из-за этого внешностью, т. к. хочу нравиться ему, и из-за этого работаю медленно. Сегодня он очень занят, – я одна в нашем блиндаже, и можно было бы наработаться всласть, используя это щемящее чувство отрешенности от личного, одиночества и ощущения движения жизни. А я долго маникюрила ногти, мыла голову, потом опять вынула из шкатулки письма Ирины к Юрке, внимательно перечитывала их, неприязненно отчуждаясь от него, потом слазила к нему в карман пальто и обнаружила ответ Ирины на его апрельскую телеграмму. Он писал ей в апреле: «Обеспокоен удивлен четырехмесячным молчанием, сообщи, означает ли молчание прошлогоднюю историю». (В прошлом году она ему изменила.) Он писал ей это в то время, когда я была в Москве, и он писал мне такие нежные, влюбленные письма, полные несомненной искренности. Он тревожился за любовь с нею!..
По приезде я обнаружила черновик телеграммы и, так сказать, потребовала объяснений. Он уверял меня, что не послал этой телеграммы. Оказывается (как я и думала), не только послал, но и получил ответ: «Упреки несвоевременны, обидны, послала массу писем на Пушкарскую». Ответ пришел уже тогда, когда я была здесь. Он мне солгал самым трусливым образом…