Для первого опыта Андреев выбрал нестандартный и в то же время не чуждый для русской литературы евангельский сюжет: обратился к чуду воскрешения Лазаря, о котором читала проститутка Соня Мармеладова убийце Родиону Раскольникову. Как и для евангелистов, для Достоевского эти страницы священного текста преисполнены глубоким символическим смыслом: воскрес Лазарь, воскреснет Христос, воскреснет и душа Родиона. Андреев же разрушает прежний символический смысл этой истории и строит новый: писатель заглядывает туда, куда незадолго до него заглянул лишь французский поэт Леон Дьеркс — его поэма «Lazare» в русском переводе была опубликована в двенадцатом номере «Мира божьего» за 1899 год. Читал ли Андреев Дьеркса — загадка. Однако сюжеты «Lazare» и «Елеазара» — и об этом писал разбиравший рассказ Максимилиан Волошин — пытаются ответить на один и тот же вопрос: а что стало с тем самым Лазарем после воскрешения? Как ему живется? Чем занят сей славный, вырванный из лап небытия чудотворящим Иисусом муж? «Когда Елеазар вышел из могилы, где три дня и три ночи находился он под загадочною властию смерти, и живым возвратился в свое жилище, в нем долго не замечали тех зловещих странностей, которые со временем сделали страшным самое имя его». И хотя внешний облик героя вскоре стал вполне человеческим, внутри Елеазара жил тлен, и тлен этот и определял его облик и образ жизни. Тлен пробивался через безжизненный остановившийся взгляд Елеазара, и тех людей, «…кто встречался с его взглядом, охватывало тупое равнодушие смерти, вязкая ленивая скука», человек, как будто «заражаясь» от этого взгляда, «спокойно начинал умирать, умирать долгими годами, как дерево, молчаливо засыхающее на каменистой почве». Так воздействовал герой и на великого римского скульптора, пожелавшего сделать портрет воскресшего мертвеца. Великий Аврелий после ночи, проведенной у Елеазара, впал в глубокую скорбь, а спустя время вот что предъявил он миру: «Это было нечто чудовищное, не имевшее в себе ни одной из знакомых глазу форм, но не лишенное намека на какой-то новый, неведомый образ. На тоненькой, кривой веточке, или уродливом подобии ее, криво и странно лежала слепая, безобразная, раскоряченная груда чего-то ввернутого внутрь, чего-то вывернутого наружу, каких-то диких обрывков, бессильно стремящихся уйти от самих себя. И случайно, под одним из дико кричащих выступов, заметили дивно изваянную бабочку, с прозрачными крылышками, точно трепетавшими от бессильного желания лететь». И только лишь император Август, тоже испытавший силу взгляда воскресшего из мертвых, «овладел собой и поборол смерть». И — «приказал выжечь ему глаза каленым железом и отвести его обратно в пустыню». Там и слонялся слепой мертвец, покуда не сгинул. «Так, видимо, закончилась вторая жизнь Елеазара, три дня пробывшего под загадочной властию смерти и чудесно воскресшего».
Рассказ, который сам Андреев через несколько лет посчитал «началом восхождения на вершину», произвел на русскую читающую публику глубочайшее и, как всегда, неоднозначное впечатление. Волошин [247]посчитал сам образ Елеазара «карикатурно-чудовищным», находя истоки произведения «в анатомическом театре, а не в трагедии человеческого духа». Отказывая автору в серьезности и трагичности, поэт, художник и критик уверял публику, что «Елеазар» производит «впечатление не богоборчества, а богохульства». «Да, богоборчество опошлилось, — не согласится с ним через несколько лет Дмитрий Мережковский, — сейчас в России опошлилось оно почти до уличной пошлости — до „мистического анархизма“ — мистического шарлатанства — мистического хулиганства». Причисляя «мистического хулигана» Андреева к отряду «вечных русских мальчиков в красных рубашках-косоворотках и студенческих тужурках», Мережковский в самых общих чертах угадал отношения Андреева с Богом: «С Богом навсегда покончено — так думали они вчера; а сегодня не то чтобы подумали иначе, но зашевелилось у них что-то на дне прежних дум, как большая рыба в мутной воде. Откуда, что, зачем — они еще сами не знают. Со старой дороги не свернули, а только зашли в тупик и уперлись лбом в стену» [248]. Но более чуток и глубок оказался друг Горький: «Максимушка» без лишних предисловий определил рассказ Леонида как «лучшее из всего, что было написано о смерти в мировой литературе. Мне кажется, что ты приблизился и приближаешь людей к неразрешимой загадке, не разрешая ее, но страшно, близко знакомя с нею» [249].