— Вы благородный человек, Шевалье, я почитаю за счастье познакомиться с вами; во всем вы правы; ошиблись вы только, когда сказали: «Сицилийцы захотят стать лучше». Хочу рассказать вам о случае, который был со мной. За два-три дня до вступления Гарибальди в Палермо мне представили нескольких офицеров английского флота, служивших на кораблях, которые стояли тогда на рейде, чтоб наблюдать за событиями. Не знаю, откуда им стало известно, что у меня есть дом прямо у моря, с террасой на крыше, откуда видны все горы вокруг Палермо; они попросили разрешения посетить дом, чтобы взглянуть на места, где, как говорили, сосредоточиваются гарибальдийцы, — они не могли разглядеть их как следует со своих кораблей. Гарибальди на самом деле был уже в Джибильроссе. Они вошли в дом, я провел их на самый верх; они, несмотря на свои рыжеватые бакенбарды, оказались наивными молодыми людьми. Их привела в восторг панорама, льющиеся потоки света; однако они признались мне, что были потрясены нищетой, ветхостью и грязью дорог, ведших к дому. Я не стал объяснять им, как пытался объяснить это вам, что одно является следствием другого. Потом один из них спросил, зачем же все-таки направились в Сицилию эти итальянские добровольцы?
— They are coming to teach us good manners, — ответил я.
— But they won`t succeed, because we are gods. Они пришли, чтоб обучить нас хорошим манерам, но это им не удастся, потому что мы боги. Думаю, что они не поняли меня; рассмеялись и ушли. Я и вам отвечу так же, дорогой Шевалье: сицилийцы никогда не захотят стать лучше по той простой причине, что считают себя совершенством; их тщеславие много сильней нищеты; любое вмешательство людей, им чуждых — либо по происхождению, либо, если речь идет о сицилийцах, по независимости ума, — лишь нарушает их тщеславные бредни о достигнутом совершенстве и только тревожит их самодовольное выжидание конца; их топтали в грязи десятки различных народов, но сами они считают себя наследниками полного величия имперского прошлого, которое дает им право на пышные похороны. Неужели вы, Шевалье, действительно считаете, что до вас никто не пытался направить Сицилию в русло всеобщей истории? Кто знает, сколько мусульманских имамов, сколько рыцарей короля Руджеро, сколько писцов свевских королей, сколько анжуйских баронов, сколько католических законников были охвачены тем же прекрасным безумием; я уж не стану перечислять испанских вице-королей и реформаторов — чиновников Карла III. Кто знает, кого здесь только не было! Сицилия желала одного — спать, невзирая на все их призывы; зачем ей было слушать их, если она богата, мудра, цивилизованна, честна, если все ей завидуют, все восхищаются ею, одним словом, если она совершенна!
Теперь и у нас из уважения к написанному Прудоном и одним немецким евреем (имя его я запамятовал) твердят, что в скверном состоянии дел здесь и повсюду повинен феодализм, значит, иначе говоря, есть доля и моей вины. Пусть так, но феодализм был повсюду, и были повсюду иностранные вторжения. Не думаю, чтоб ваши предки. Шевалье, или английские сквайры и французские сеньоры управляли лучше Салина. И все же мы пришли к различным результатам. Причина этого различия лежит в том чувстве превосходства, которое так и сверкает в глазах у каждого сицилийца; мы его называем гордостью, а по существу это слепота. Теперь, да и долго еще с этим ничего не поделать. Сожалею, но в политических делах я не смогу протянуть вам и палец. Пожалуй, его у меня откусят. Такие речи нельзя держать перед сицилийцами: я бы, впрочем, и сам оскорбился, если бы мне все это сказали вы.
Уже поздно, Шевалье: нам нужно переодеться к обеду. Несколько часов мне придется играть роль цивилизованного человека.
Шевалье уезжал ранним утром следующего дня, и дон Фабрицио, который собрался на охоту, легко смог проводить его до почтовой станции. Дон Чиччьо Тумео был с ним и нес на плечах двойное бремя двух ружей, своего и князя, а в душе горькое сознание своих попранных добродетелей.
В бледном свете раннего утра — была всего половина шестого — пустынная Доннафугата выставляла напоказ свое отчаяние. Вдоль прокаженных стен ее жилищ валялись отбросы жалкой пищи, в которых рылись дрожавшие от неутоленного голода псы. Кое-где уж были открыты двери, и зловоние спавших вповалку людей неслось по улице; при свете лучины матери разглядывали пораженные трахомой веки детей; почти все женщины носили по ком-то траур, многие из них были женами тех похожих на привидение крестьян, на которых наталкиваешься у каждого поворота.
Мужчины, взяв в руки мотыгу, направлялись на поиски того, кто, если господу будет угодно, даст им сегодня работу; вокруг царило глухое молчание, прерываемое лишь истерическими, исступленными возгласами; у стен монастыря Святого духа оловянная заря брызгала слюной на свинцовые облака.
Шевалье подумал: «Так продолжаться не может — наша новая, умелая, современная администрация изменит все».
Князь был подавлен.