Впрочем, количество трофеев было для дона Фабрицио делом десятым; больше удовольствия доставляли ему неотделимые от охоты мелкие детали: бритье, с которого начинался день еще в темноте, при свечах, придававших преувеличенную значительность его движениям в проекции на расписном потолке; обостренное ожидание, с каким он шел по спящим залам, огибая в колеблющемся свете столы с неубранными стаканами, раскиданными в беспорядке фишками и игральными картами, среди которых бросившийся вдруг в глаза валет посылал ему в знак мужской солидарности свое приветствие. Радость наполняла его душу, когда он проходил через сад, еще погруженный в серый полумрак, когда видел, как ранние птички отряхивают с перьев росу, собираясь в полет, когда проскальзывал в увитую плющом калитку, иначе говоря, вырывался на свободу и шел по дороге, уже освещенной первыми лучами; когда встречал дона Чиччо, улыбающегося в пожелтевшие усы и любовно ругавшего собак, у которых от напряженного ожидания играли под бархатной кожей мышцы. Венера, как спелая прозрачная виноградина, одиноко сияла в небе, но уже слышался грохот солнечной колесницы, поднимавшейся за горизонтом по небесному своду. Вскоре им начинали встречаться первые отары, движущиеся ленивыми волнами. Пастухи в кожаных опорках камнями подгоняли овец, шерсть которых пушилась и розовела в лучах восходящего солнца. После улаживания необъяснимого спора за первенство между овчарками и настырными гончими, звучавшего оглушительным интермеццо, охотники спускались по склону и попадали в незапамятную тишь пастушьей Сицилии. И сразу же оказывались вне всего – вне пространства и, главное, времени. Доннафугата с ее дворцом и нуворишами была всего в двух милях, но казалась уже смутным воспоминанием, неясным пятном, каким кажется далекий пейзаж в конце железнодорожного туннеля. С ее нищетой и ее блеском она значила даже меньше, чем если бы уже канула в прошлое, потому что отсюда, из этих неменяющихся, богом забытых краев, представлялась не реальностью в камне и плоти, а видением, мечтой будущего в густой пелене, утопией, пригрезившейся какому-нибудь деревенскому Платону и способной в любой момент принять совершенно иные очертания или исчезнуть вовсе, поскольку видения не обладают даже небольшой энергетической силой, присущей любому явлению прошлого, а потому и не способны пробудить огорчений.
У дона Фабрицио огорчений за два последних месяца было достаточно. Они ползли со всех сторон, как муравьи к мертвой ящерице. Одни вылезали из политических трещин, другие несли ему груз чужих страданий, третьи (и самые мучительные) зарождались в нем самом как бессознательная реакция и на политические события, и на страдания близких, которые он в раздраженном состоянии не хотел считать страданиями и называл капризами. Этим своим огорчениям он устраивал ежедневный смотр, перемещал их, строил в колонны или шеренги на плацу собственной совести, надеясь с помощью изменения комбинаций понять их телеологический смысл, обнаружить намек на целесообразность, чтобы наконец успокоиться, но не находил и не успокаивался. В прошлые годы неприятности случались реже, во всяком случае, пребывание в Доннафугате было для него отдыхом: терзавшие его фурии объявляли перемирие, разбегались по близлежащим долинам и, вынужденные питаться хлебом и сыром, успокаивались, забывали о своем воинственном предназначении, так что их можно было принять за безобидных пейзанок. Но в этом году они остались и всем скопищем нападали на него в его собственном доме. Он чувствовал страх, как полковник, который отдает взбунтовавшемуся полку приказ «Разойдись!» и видит, что солдаты в ответ грозно смыкают ряды.
Сначала оркестр, пушечные выстрелы, звон колоколов, «Мы цыганки» и «Те Deum», потом буржуазная революция во фраке дона Калоджеро, поднимающаяся по ступеням его дома, красота Анджелики, заслонившая благородную грацию его Кончетты, Танкреди, сумевший предугадать ход событий и даже выдать за сердечное увлечение свои материалистические расчеты, плебисцит, наконец, и связанные с ним сомнения. А главное – хитрость и всякие уловки, к которым приходится теперь прибегать ему, Леопарду, привыкшему за жизнь устранять трудности одним взмахом своей мощной лапы.