После закрытия избирательного участка приступили к подсчету голосов, а когда стемнело, на центральный балкон муниципалитета торжественно вышел дон Калоджеро в трехцветном набрюшнике, сопровождаемый двумя молодыми людьми с зажженными канделябрами, которые тут же, впрочем, задул беззастенчивый ветер. В темноте мэр сообщил невидимой толпе результаты плебисцита в Доннафугате:
– Записавшихся – пятьсот пятнадцать, голосовавших – пятьсот двенадцать, «да» – пятьсот двенадцать, «нет» – ноль.
На темной площади захлопали и закричали «ура». На балконе дома дона Калоджеро появилась Анджелика под охраной чернавки-служанки и тоже принялась аплодировать своими красивыми хищными руками. Зазвучали речи: залпы прилагательных в превосходной степени, шипя суффиксами, рикошетировали по стенам близлежащих домов. Под взрывы петард составили петиции королю (новому, разумеется) и генералу Гарибальди. Трехцветные ракеты несколько раз взлетели над городом и исчезли в темном беззвездном небе. В восемь часов все было кончено, и город погрузился во тьму – как каждую ночь, как всегда.
На вершине Монте-Морко, щедро залитой светом, воздух в этот час был прозрачно-ясным, но воспоминания минувшего вечера продолжали омрачать душу дона Фабрицио. Ему не удавалось определить, что именно его тревожит, и это было особенно мучительно. Тревога не была вызвана теми большими проблемами, решению которых положил начало плебисцит: интересы королевства (обеих Сицилий), интересы его класса, собственные интересы хотя и пострадали в результате последних событий, но пострадали не катастрофически. Учитывая обстоятельства, на большее трудно было даже рассчитывать. Его тревога не имела политической подоплеки, уходя корнями глубже – в ту область, что мы называем иррациональной, ибо она погребена под курганами нашего непонимания самих себя.
Накануне, в пасмурный вечер, родилась Италия; родилась в Доннафугате, в этом захолустном городке, как и в сонном Палермо и в охваченном волнениями Неаполе; не исключено, правда, что при ее появлении на свет присутствовала злая фея, чье имя осталось неизвестным, но главное, она родилась – родилась именно такой, и хотелось надеяться, что ее изначальный облик не изменится, потому что он лучше любого другого. И все же это неотступное беспокойство не было беспричинным; князь чувствовал: пока оглашались сухие цифры, пока произносились высокопарные речи, где-то в глухих закоулках городка, в темных глубинах народного сознания кто-то умер, что-то умерло, Бог тому свидетель.
Прохлада развеяла сонливость дона Чиччо, внушительное спокойствие князя – страхи; в душе органиста осталась лишь обида, гордая, но бесполезная. Он встал и, жестикулируя, заговорил на диалекте – несчастный фантош, который до смешного прав.
– Я, ваше сиятельство, голосовал против. Ответил «нет». Тысячу раз «нет». Я не забыл, что вы мне говорили: необходимость, бесполезность, единство, счастливая возможность. Наверно, вы правы, сам я в политике не разбираюсь. Пусть другие ею занимаются. Но Чиччо Тумео – благородный человек, несмотря на бедность и рваные портки, – при этом он похлопал себя по ягодицам, демонстрируя аккуратные заплаты на своих охотничьих штанах, – он помнит о сделанном ему добре. Эти твари из мэрии заглатывают мой ответ, пережевывают и перемалывают его в нужное им дерьмо. Я сказал «черное», а по-ихнему выходит – «белое»! Единственный раз в жизни у меня появляется возможность сказать, что я думаю, и этот кровосос Седара превращает меня в ноль, в ничто, в пустое место, изображает дело так, будто меня, Франческо Тумео Ла Манна, органиста главного храма Доннафугаты, сына Леонардо Тумео, не существует! Да он мне в подметки не годится! А я еще мазурку ему посвятил, когда у него дочка родилась, эта… – и он укусил себя за палец, чтобы удержаться от крепкого словца, – эта кривляка!
На дона Фабрицио вдруг снизошло успокоение – он наконец разгадал загадку; теперь он знал, кого в тот грязный ветреный вечер задушили в Доннафугате и в сотне других мест. Честность задушили, в колыбели задушили младенца, которого более всего следовало лелеять и который, окрепнув, препятствовал бы новым глупостям и новому разгулу вандализма. «Нет» дона Чиччо, еще пятьдесят таких «нет» в Доннафугате, даже сто тысяч «нет» во всем королевстве не только не изменили бы результата, но придали бы ему весомость, и тогда не было бы нужды калечить души ложью. Полгода тому назад деспотический голос требовал: «Делай, как я говорю, иначе тебе не поздоровится!» Теперь же создавалось впечатление, что угрозу сменили уветливые речи ростовщика: «А кто подписывал вексель, разве не ты? Неужели не узнаёшь собственную подпись? Придется делать, как мы говорим, – векселечек-то вот он! Мы же о тебе заботимся, о твоих интересах».
Дон Чиччо никак не мог успокоиться: