Но это же совершенно разный склад людей! Друзья Пушкина выросли и жили в обществе сословном. Диссиденты выросли и жили в обществе не сословном. У них были совершенно разные отношения к власти, в том числе — к верховной власти. И наконец, ни Жуковский, ни Вяземский, ни Карамзина, ни Данзас не стали бы лгать о такой важной вещи, как мирная, христианская кончина их близкого друга, дорогого им человека. Это не был вопрос бессмысленной демонстрации благонадежности (ходить в церковь — вовсе не то же самое, что ходить на партсобрания).
Интересно также, что Пушкин, простив — «отпустив» — Дантеса, «уничтожил» его в памяти потомков. Все помнят, что приезжий француз, «пустое сердце», выстрелил в Пушкина. А вот что с ним было дальше? Как он жил? На ком женится? Кого породил? Когда и где умер?
Дантес? Да и черт бы с ним…
А ведь это обидно…
(Нет, можно, конечно, поискать и найти, что дочь Дантеса возненавидела отца, когда узнала, какое страшное преступление он совершил… Но это уже из другой области. Злорадствовать не будем.)
Нет никакой «жажды мести». Нет «отравленных последних мгновений».
Есть созданный Лермонтовым романтический образ Поэта, погубленного Клеветниками. Лермонтов не пишет: «Погиб Пушкин» — он пишет: «Погиб Поэт»…
Именно этот образ и находит пристанище в сердцах людей, приходивших к дому на Мойке. Именно это и делает стихотворение Лермонтова таким популярным.
Лермонтов — «нелегальный» поэт (еще одно диссидентское слово)? Да какой же он «нелегальный», когда стихотворение было подписано и имя Лермонтова стало известно абсолютно всем?
Дальше происходит вот что. Как это нередко бывает, навстречу волне скорби поднимается вторая волна: общество начинает обвинять погибшего. Почему такое происходит? Не стоит списывать все на склонность высшего света в царской России клеветать и сплетничать. Сходным образом отзываются и наши современники о жертвах катастроф. Возможно, срабатывают какие-то защитные механизмы в обществе. Люди боятся смерти. Им важно уточнить для себя: некто погиб потому, что вел себя неправильно. Он умер потому, что был плохим, оказался в неправильном месте в неправильное время… («Ля — хороший, я не окажусь в неправильном месте в неправильное время и поэтому буду жить… э… вечно».)
И вот начали говорить гадости о Пушкине… попутно выискивая оправдания Дантесу.
То ли дело прямодушные офицеры из числа друзей Лермонтова! Синицын, известный из воспоминаний Бурнашова, например, прост, ясен и отчетлив в своей характеристике «прекрасного Дантеса» (за которого «весь свет и особенно юбки»):
«Страшная французская бульварная сволочь с смазливой только рожицей и с бойким говором. На первый раз он не знал, какой результат будет иметь суд над ним, думал, что его, без церемонии, расстреляют и в тайном каземате засекут казацкими нагайками. Дрянь! Растерялся, бледнел, дрожал. А как проведал чрез своих друзей, в чем вся суть-то, о! тогда поднялся на дыбы, захорохорился, черт был ему не брат, и осмелился даже сказать, что таких версификаторов, каким был Пушкин, в его Париже десятки…»
7 февраля на квартиру к Лермонтову и Святославу Раевскому явился родственник Михаила Юрьевича, двоюродный брат Николай Столыпин, «дипломат», «один из представителей и членов самого что ни есть нашего высшего круга».
Николай Столыпин принес свежайшие сплетни и принялся рассуждать…
«По поводу городских слухов о том, что вдова Пушкина едва ли долго будет носить траур и называться вдовою, что ей вовсе не к лицу. Столыпин расхваливал стихи Лермонтова на смерть Пушкина; но только говорил, что напрасно Мишель, апофеозируя поэта, придал слишком сильное значение его невольному убийце, который, как всякий благородный человек, после всего того, что было между ними, не мог бы не стреляться…
Лермонтов сказал на это, что русский человек, конечно, чистый русский, а не офранцуженный и испорченный, какую бы обиду Пушкин ему ни сделал, снес бы ее во имя любви своей к славе России и никогда не поднял бы своей руки на этого великого представителя всей интеллектуальности России.
… Разговор шел жарче. Молодой камер-юнкер Столыпин сообщил мнения, рождавшие новые споры, и в особенности настаивал, что дипломаты свободны от влияния законов, что Дантес и Геккерн, будучи знатными иностранцами, не подлежат ни законам, ни суду русскому.
Разговор принял было юридическое направление, но Лермонтов прервал его словами, которые после почти вполне поместил в стихах: «Если над ними нет закона и суда земного, если они палачи гения, так есть Божий суд».