У графини Ростопчиной были собственные причины высмеивать кузину; что до «Лауры», то она нигде не утверждает в своих записках, будто являлась единственной и главнейшей любовью поэта; не говорит она и о том, что «Сон» посвящен ей или ею вдохновлен. Но то, что Лермонтов мог воспользоваться образом девушки, которая на балу вдруг явственно увидела своего далекого возлюбленного убитым, — это вполне возможно. Сам он на балу, «пестрою толпою окружен», переживал явственные видения былого, детских лет, — почему бы и какой-нибудь любящей женщине не испытывать то же самое? Обыкновение Лермонтова брать из действительности кусочек и переносить его фотографически точно в собственную картину, многих сбивало с толку. В «Сне» вполне может быть «кусочек Сушковой» — это не противоречит тому, как Лермонтов вообще поступал с «жизненным материалом». Интересно отметить, кстати, что фразу Лермонтова «Я на деле заготовляю материалы для многих сочинений», которую он сказал Сушковой (согласно мемуарам той же Сушковой), Висковатов под сомнение не ставит.
Сушкова могла стараться выставить себя в выгодном свете, но в одном ей нельзя отказать: она очень внимательна ко всему, что имело отношение к творчеству поэта. Сушкова понимала, что, имея дело с Лермонтовым, она имеет дело не просто с гусаром — но с гением: «Трудно представить, как любовь Лермонтова возвысила меня в моих собственных глазах; я благоговела перед ним, удивлялась ему; гляжу, бывало, на него и не нагляжусь, слушаю и не наслушаюсь…»
«Я провела ужасные две недели между двумя этими страстями. Лопухин трогал меня своею преданностью, покорностью, смирением, но иногда у него проявлялись проблески ревности. Лермонтов же поработил меня совершенно своей взыскательностью, своими капризами, он не молил, но требовал любви, он не преклонялся, как Лопухин, перед моей волей, но налагал на меня свои тяжелые оковы, говорил, что не понимает ревности, но беспрестанно терзал меня сомнением и насмешками.
Меня приводило в большое недоумение то, что они никогда не встречались у нас, а лишь только один уедет, другой сейчас войдет. Когда же ни одного из них не было у меня на глазах, я просто не знала, куда деваться от мучительного беспокойства. Дуэль между ними была моей господствующей мыслью…
… Теперь, когда я более узнала жизнь и поняла людей, я еще благодарна Лермонтову, несмотря на то, что он убил во мне сердце, душу, разрушил все мечты, все надежды, но он мог и совершенно погубить меня и не сделал этого…»
Решительное объяснение произошло на балу у генерал-губернатора. Лермонтов приехал к самой мазурке. «Он был так нежен, так откровенен, рассказывал мне о своем детстве, о бабушке, о чембарской деревне, такими радужными красками описывал будущее житье наше в деревне, за границей, всегда вдвоем, всегда любящими и бесконечно счастливыми, молил ответа и решения его участи, так, что я не выдержала, изменила той холодной роли, которая давила меня, и, в свою очередь, сказала ему, что люблю его больше жизни, больше, чем любила мать свою, и поклялась ему в неизменной верности…»
«Наконец-то… я нашла идола, перед которым не стыдно было преклоняться перед целым светом…» — так завершает Сушкова рассказ о своем счастье.
Следующий день отбросил на это счастье первую тень. Явился Лопухин и спросил Сушкову, с кем она вчера танцевала мазурку. Та просто отвечала:
— С Лермонтовым.
Лопухин рассердился:
— Это неправда.
— Так, стало быть, я лгу! — возмутилась Екатерина.
Он ответил:
— Полагаю, что вам весело со мной кокетничать, меня помучить, развить мою ревность к бедному Мишелю; все это, может быть, очень мило, но некстати, перестаньте шутить, мне, право, тяжело; ну скажите же мне, с кем вы забывали меня в мазурке?
— С Михаилом Юрьевичем Лермонтовым, — настаивала Сушкова.
— Это уж чересчур, — вскричал Лопухин, — как вы хотите, чтобы я вам поверил, когда я до двенадцати почти часов просидел у больного Лермонтова и оставил его в постели крепко заснувшего!
— Ну что же? Он после вашего отъезда проснулся, выздоровел и приехал на бал, прямо к мазурке.
«Я сознавалась (себе), что отталкивала верное счастие быть любимой, богатой, знатной за неверный призрак, за ненадежную любовь!
Притворная болезнь Лермонтова, умолчание со мной об этой проделке черным предчувствием опутали все мои мысли; мне стало страшно за себя, я как будто чувствовала бездну под своими ногами, но я так его любила, что успокоила себя его же парадоксом: «Предпочитать страдание и горе от любимого человека — богатству и любви другого». «Будь что должно быть, — сказала я себе, — я поступила так, как он хотел, и так неожиданно скоро! Ему это будет приятно, а мне только этого и надобно»»…
В конце года бабушка Елизавета Алексеевна пишет своей обычной корреспондентке, П. Л. Крюковой: «Гусар мой по городу рыщет, и я рада, что он любит по балам ездить: мальчик молоденький, в хорошей компании и научится хорошему, а ежели только будет знаться с молодыми офицерами, то толку не много будет…»