Читаем Лермонтов полностью

Все время толкует Мережковский о несмиренности, и все время читателю сквозь эти речи явственно слышится: смиряется души моей тревога. «Один-единственный человек в русской литературе, до конца не смирившийся, – Лермонтов» – так говорит Мережковский. «Смиряется души моей тревога» – так говорит Лермонтов. Кому поверит читатель? И кому бы он ни поверил, не явится ли у него мысль, что Мережковский из инстинкта самосохранения, чтобы не разрушить своей симметрии, не привел важного лермонтовского стиха? Почему вообще не говорит критик обо всем этом знаменитом стихотворении, где Лермонтов видит в небесах Бога, а не Демона, своего прежнего двойника и патрона? Правда, если бы Мережковский все это вспомнил и напомнил, его игра в домино была бы не так красива.

Зато выиграла бы истина. И от нее не проиграл бы Лермонтов. Объятый пушкинским духом, вернувшись на родину, которую он любил своей странною и великою любовью, он смирился. Но есть такое смирение, для которого нужна большая действенность, чем для иного бунта. Печорин не деятель, а созерцатель жизни. Максим Максимыч более действен, чем Демон; и Лермонтов, создав образ первого, образ тихой и спокойной силы (о нем тоже упорно не упоминает Мережковский), – Лермонтов еще ярче подтвердил этим, что демонизм и сверхчеловечество далеко не исчерпывают всей его поэзии и даже не составляют ее главного, ее сути. Между маленьким Печориным и большим Максимом Максимычем, как двумя полярными точками, колеблется все творчество нашего поэта. И победил Максим Максимыч. В общем смирении Пушкина и Лермонтова есть та высшая внутренняя действенность, которую прославил Толстой в Платоне Каратаеве и которая в самом деле заслуживает славы, потому что спокойную мощь свою противопоставляет она и дарам, и ударам жизни и поднимается над нею в державной гордости человеческого духа. Именно от нее идет всякое истинное дело, всякий героизм и подвиг земной. Смирение Лермонтова совсем не означает, что он уступил жизни, согласился взять с нее дешевле, понизил свои идеальные требования. Это значит только, что, подавив свой неглубокий, внешний, навеянный бунт, он поднялся до простого, возвысился до обыкновенного.

Впрочем, Мережковский не доводит своей мысли до конца. Он делает одну уступку за другой. Единственный несмирившийся человек – это Лермонтов; но несколькими строками ниже мы читаем: «Источник Лермонтовского бунта был не эмпирический, а метафизический. Если бы продолжить этот бунт в бесконечность, он, может быть, привел бы к иному, более глубокому, истинному смирению, но, во всяком случае, не к тому, которого требовал Достоевский и которое смешивает свободу сынов Божьих с человеческим рабством» (курсивы наши). Итак, иное, более глубокое смирение, «какую-то религиозную святыню», Мережковский признает у Лермонтова возможными (на наш выраженный уже взгляд, это смирение у Лермонтова не возможность, а факт). Но это, мол, не то смирение, которого требовал Достоевский и которое сродни человеческому рабству. Во-первых, неверно и несправедливо, будто великий писатель-каторжник в своем призыве: «Смирись, гордый человек!» – требовал смиренья рабьего; Мережковский оскорбляет память Достоевского. Если даже согласиться с нашим критиком (а согласиться нельзя), что Достоевский «с полной ясностью не сумел определить», чем Христово смирение отличается от рабьего, то все же отожествлять неумелость определения, отсутствие полной ясности с призывом к рабству может позволить себе лишь тот, кто поддается соблазну играть в мысли, играть в словесное домино. Во-вторых, если Лермонтов, «во всяком случае», смирился не рабьим смирением, то для этого скудного и невинного вывода, для этой мелочи, не стоило Мережковскому и статью писать. Что Лермонтов был чужд смирению раба, в этом никто и не сомневался; но здесь нет никакого различия между Лермонтовым и остальной нашей великой литературой, которая не была бы и велика, если бы она была рабья. В этом отношении певец Демона не специфичен. Смиренность не есть смирность. И даже бунта и мятежа гражданственного, действенности эмпирической, слишком эмпирической, мог бы сколько угодно найти в нашей литературе Мережковский – он был бы доволен; и в том элементарном смысле, о котором и говорить не стоит, не смирились у нас не только Лермонтов, но и Скиталец, и Тан, и все те, кто на разные лады поэтически восклицал: «И учредительный да здравствует собор!»…

Перейти на страницу:

Все книги серии Силуэты русских писателей

Похожие книги

Дальний остров
Дальний остров

Джонатан Франзен — популярный американский писатель, автор многочисленных книг и эссе. Его роман «Поправки» (2001) имел невероятный успех и завоевал национальную литературную премию «National Book Award» и награду «James Tait Black Memorial Prize». В 2002 году Франзен номинировался на Пулитцеровскую премию. Второй бестселлер Франзена «Свобода» (2011) критики почти единогласно провозгласили первым большим романом XXI века, достойным ответом литературы на вызов 11 сентября и возвращением надежды на то, что жанр романа не умер. Значительное место в творчестве писателя занимают также эссе и мемуары. В книге «Дальний остров» представлены очерки, опубликованные Франзеном в период 2002–2011 гг. Эти тексты — своего рода апология чтения, размышления автора о месте литературы среди ценностей современного общества, а также яркие воспоминания детства и юности.

Джонатан Франзен

Публицистика / Критика / Документальное