Лошадей подогнали к Шуше к вечеру. Их поместили в специальный загон и поставили четверых казаков и четверых солдат с пушкой для охраны, в том числе и Одоевского. Лермонтов без друга заскучал и хотел вначале отправиться к Мириам, но потом раздумал, опасаясь нехороших болезней. Вытащил тетрадь с «Демоном», начал изменять некоторые строки — например, под своим впечатлением от Эльмаса написал:
Впрочем, сочинять настроения тоже не было. Завещание, составленное Федотовым, и его возможная скорая смерть угнетали. Сам-то он когда? В тридцать три? Или, может, раньше? Да, Одоевский говорит, будто смерть — избавление. Отчего же тогда при мысли о смерти душа болит? Ева съела запретный плод, даже зная, что станет смертной. Что важнее — быть смертным, но вкусить от древа познания или быть бессмертным, но при том непричастным к тайнам бытия? Вот вопрос вопросов! Ахиллес при дилемме — либо краткая, но славная жизнь, либо долгая, но бесславная — выбрал первое. Он, Лермонтов, выбрал бы то же. Лучше умереть молодым и греметь в веках. Только, черт возьми, как не хочется умирать рано!
Александр Иванович, сменившись в карауле, возвратился в крепость за полночь. Увидев Михаила, сидящего на порожке и курящего трубочку, улыбнулся.
— Что, не спится?
— Грустные думы одолевают.
— А меня — напротив — отрадные. Ночь такая тихая! Я стоял в карауле, а кругом только редкие фонари, небо звездно-черное, зубчатые стены крепости, и восточные мотивы наполнили сердце. Начал фантазировать на тему «Соловей и Роза». Помните, у Пушкина? У меня такой вышел перепев:
Одоевский помолчал и спросил:
— Или вы считаете, надо было в рифму?
— Нет, ни в коем случае! — отозвался Лермонтов живо. — В этом прелесть восточной поэзии. Вы такая умница! Обязательно запишите, чтобы не забыть.
— Не забуду, верно. Ну, прощайте. Я отправлюсь спать. Ног не чую под собой. Вы пойдете?
— Докурю и пойду, спокойной ночи!
Но еще сидел не менее часа, глядя на мерцающие в небе звезды.
Утром выпал снег, но быстро растаял. Доктор Фокс сказал, что Федотову значительно лучше, нагноения нет, рана понемногу затягивается, кризис миновал. Бог даст, завтра можно будет двигаться восвояси.
Лермонтов и Одоевский прогулялись по армянской части города, зашли в церковь. Внутри она больше походила на католический храм: темные высокие стены и колонны без росписей, деревянные скамейки со спинками для прихожан, восьмигранная люстра, а за алтарем — лишь одна икона Богоматери и Младенца. Никакой византийской пышности. Это неудивительно: ведь в Армении христианство стало государственной религией чуть ли не на полвека раньше, чем в Византии.
Помолившись каждый о своем, поставили по несколько свечек. Лермонтов — пять: две за упокой (мамы и отца), три за здравие (бабушки, Раевского и Вари Лопухиной). Выйдя на улицу, он сказал:
— Жаль, что нельзя еще немного попутешествовать — я бы съездил взглянуть на Шемаху и Кубу. Говорят, танцы шемаханских красавиц — нечто исключительное. Ведь недаром у Пушкина в «Золотом петушке» царь Дадон пал жертвой чар шемаханской царицы!
— Нет, далековато, не отпустят. И потом — дороги опасные.
— С почтой под охраной не страшно.
— Ах, бросьте, Михаил Юрьевич! Что вы нового там увидите? Ну, опять базар, старая крепость и развалины мавзолея какого-нибудь Сулейман-шаха… И зачем вам это?
— Так, для впечатлений. И друзьям похвастать.
— Можете похвастать без этого — «был в Шуше, Кубе и Шемахе». Ведь никто не проверит, правда ли.
— Самому будет совестно, Александр Иванович.
— Не смешите меня. Тот не гусар и не драгун, кто не привирает!
Вечером давали прощальный ужин коменданту Вартанову. Собрались все, кто не был в карауле. Сделали жженку, пили в удовольствие. Брали жареную баранину руками. Заедали огурцами, чесноком и терпкой зеленью. Лермонтова попросили почитать стихи. Он, подумав, начал: