Реалии античного мира и принятого уклада жизни привели к тому, что «при начале» IV столетия «простодушная, чистая вера в Небесного Отца, вступившего в непосредственное общение с человечеством через воплощение Сына Божия и требовавшего лишь любить Господа превыше всего, а своего ближнего как самого себя, казалась уже недостаточной духовенству, хотевшему быть посредником между землею и небом, – пишут авторы «Всемирной истории». – Исчезало, отходило в область прошедшего то прежнее, ясное, радостное, время первобытного христианства, у которого храм был не только в Иерусалиме или Самарии, но повсюду, где собирались единоверцы. …Эти дни с их беззаветным общением с Божеством миновали; понятие о «Добром пастыре» сменялось иерархическими требованиями; Его заповедь о любви утрачивала свою первоначальную простоту по мере того, как почитатели Христа выходили из катакомб и воздвигали великолепные храмы для своих молений. Римский официальный мир не мог оставить без внимания этого превращения, равно как и партийных церковных раздоров. К этому присоединилось то ещё, что христиане стали платить за оказываемое им властями снисхождение нескрываемым презрением и ненавистью к язычникам и всей обрядовой стороне их культа»[5]. Именно апология учения, противоречащая собственной практике
, а больше всего несоответствие политическому и социальному устроению империи обусловили в эпоху императора Домициана (81–96 гг. н. э.) гонения на Церковь, которые продолжались более 200 лет, после чего вновь – и по тем же причинам – возникли при Диоклетиане (284–305) в 298 г. Правая рука императора цезарь Галерий и вовсе предлагал истребить огнём и мечом эту, как он говорил, «неспокойную иудейскую секту, отрёкшуюся сначала от веры своих отцов, а потом начавшую восставать против богов, чтимых в государстве, и придумывавшую себе произвольно новые законы на своих мятежных сборищах»[6]. Приучив своих граждан к чувству долга, права и ответственности, правовой Рим в лице императоров попросту не мог терпеть происходившие на их глазах пертурбации (лат. perturbatio – расстройство, смятение), видя в них угрозу основам государственной и общественной жизни, гражданскому порядку. И в самом деле, церковные летописи периода стагнации эллинского мира и нарождения нового пестрят упоминаниями о раздорах и амбициях христианских пастырей (епископов), свидетельствуя об их нетерпимости и непримиримости. Словом, пресловутый «человеческий фактор» занял место судьи в спорах исповедников новой веры, и он же, ведомый «здешним» честолюбием, инициировал первые ереси христианства.По мере того как Римская империя превращалась в обширную территорию, охраняемую не свободными римлянами, а полунищими рекрутами из крестьян и наёмниками из варваров
, ослаблялись крепящие страну духовные связи, социальные и политические механизмы. Дух гордого человека античного образца сменял не уверенный в завтрашнем дне тип гражданина, низведённого до люмпена (который, в зависимости от обстоятельств, сегодня – крестьянин-воин, а завтра – воин-крестьянин). Римский мир, будучи эклектичен как никогда, стал непредсказуем. Оторвавшись от своих основ, христианство в тот период зависло между «небом» и «землёй», что побудило мирскую власть перехватить инициативу. Её взял на себя император Флавий Клавдий Юлиан.«Соединявший в себе, – сообщает «Всемирная история», – странным образом натуру истинного кабинетного учёного с блестящими военными дарованиями», дабы унять религиозные треволнения и страсти, намерен был создать новую религию, которая сохранила бы философию и красоту язычества с моральными принципами христианства. Однако смерть в бою с персами в 363 г. в возрасте 32 лет остановила этот смелый проект, правда, совершенно несбыточный ввиду неразрешимых в Византии противоречий духовного, этического и политического плана[7]. Примем во внимание, что по своему характеру, духовно-этическим воззрениям и в историко-культурном отношении это был первый в истории опыт соединения языческой эстетики с христианством.
Идеи Юлиана, на столетия опередив искания средневековых «культурологов» и «еретиков», за тысячу лет до Ренессанса предвозвестили обусловленные цепью многовековых духовных исканий и заблуждений неоязыческие по своей сути каноны. Вследствие этого на стыке христианской этики и светской духовности были созданы компромиссные формы, призванные примирить Церковь и государство. Облечённые в христианскую эстетику латинства, они наиболее характерно явили себя в изобразительном искусстве итальянского Возрождения.2