Довольно странное «приземление» одного из самых
Так, в своих «Литературных афоризмах» Перцов пишет:
«Пушкин эстетически совершеннее Лермонтова, но Лермонтов духовно — значительнее. На их примере наглядно видно, что в искусстве „главное“ всё-таки не красота и что само искусство не есть важнейшее явление нашего духовного мира».
Другой афоризм Перцова словно напрямую отвечает заключительному выводу Зеньковского (хотя вряд ли это была «живая» полемика):
«Если считать существом религиозности непосредственное ощущение Божественного элемента в мире — чувство Бога, то Лермонтов — самый религиозный русский писатель. Его поэзия — самая весенняя в нашей литературе, — и, вместе, самая воскресная. Отблеск пасхального утра лежит на этой поэзии, вся „мятежность“ которой так полна религиозной уверенности».
И — никаких филологических терминов, никакого «персонализма» и «романтизма»:
Сергей Дурылин же невольно опровергает мнение Зеньковского о «приземлённости» Лермонтова, о его «прикованности к земному бытию»:
«„Лицейские стихотворения“ Пушкина — предварительные „игры Вакха и Киприды“. Ещё нельзя играть в них в жизни — вот он, 14-летний мальчик, играет в них в стихах…
К „Играм Вакха и Киприды“ в стихах присоединяются и столь же лёгкие „Игры Аполлона“ — борьба с Шишковым, арзамасские набеги, участие… в литературных спорах того времени. Вот и всё.
Точно и не было глубокого, таинственного звёздного неба над ним. Точно оно никогда своими звёздами не заглядывало ему в глаза, — и не проникало в душу. А в эти же годы Лермонтов — уж думал свою звёздную думу — уже вмешивался в [непримиримую] борьбу ангелов и демонов, уже решал свою загадку, общую с Платоном и Дантом, загаданную Богом и небом земле и человеку…
И раздвоилась русская литература. „Сторожевой демон“ верно направил глупый выстрел в сердце 26-летнего юноши, — чтобы „чудесного“ не „искали“ ни он, ни те, кого он мог научить этому исканию, кто искал бы вслед за ним…
И появились книги без „чудесного“: „Мёртвые души“, „Губернские очерки“, „Обломовы“ — и задушили Россию».
В другой записи, сделанной позже, Дурылин развивает свою мысль:
«Лермонтов — на земле — шатун, ходебщик, бездомник; земная жизнь для него — мгновение, перепуток, странное и недоброе „бойкое место“,
Как поразительно, что Пушкина Данте коснулся
В его устах это была бы риторика, фраза, а Пушкин никогда не говорил „фраз“. У Лермонтова же это — пламенное исповедание иной действительности, „загадка вечности“, серьёзнейшее и подлиннейшее свидетельство о самом себе. Точно так же и другое, лермонтовское из лермонтовских, признание:
невозможно, нелепо, немыслимо в устах Пушкина.
…В Лермонтове и была простота мудрости — знания о вечном. А у Пушкина — „моё“ обращено только к земле, к земному: вот красавицу жену называет он в минуту страсти „смиренницей
Однако по-настоящему суть движения лермонтовского духа и вообще суть
Пушкина он назвал поэтом мирового «лада» — ладности, гармонии, согласия и счастья, «главой мирового охранения».
«На вопрос,
Просто — царь неразрушимого царства. „С Пушкиным — хорошо жить“. „С Пушкиным — лафа“, как говорят ремесленники. Мы все ведь ремесленники мирового уклада, — и служим именно пушкинскому началу, как какому-то своему доброму и вечному барину».
Однако «остроумие» мира состоит в том, что он не стоит на месте, развивается, движется: