Для обоих зарождение мысли — уже начало действия; и эта жажда действия — неиссякаема. Рассуждения Печорина в его дневнике, несомненно, близки мыслям его создателя: «Идея зла не может войти в голову человека без того, чтоб он не захотел приложить её к действительности: идеи — создания органические, сказал кто-то: их рождение даёт уже им форму, и эта форма есть действие; тот, в чьей голове родилось больше идей, тот больше других действует; от этого гений, прикованный к чиновническому столу, должен умереть или сойти с ума, точно так же, как человек с могучим телосложением, при сидячей жизни и скромном поведении, умирает от апоплексического удара».
Печорин в канун дуэли с Грушницким сознаёт в своей душе «силы необъятные», — но разве не то же самое чувствовал в иные минуты и сам Лермонтов…
Оба в жизни
Чтобы избежать этой всепроникающей скуки, оба стремились на войну — но, как признаётся Печорин, «скука не живёт и под чеченскими пулями». Лермонтов же, беззаветно сражаясь в боях с противником, давно уже мечтает об отставке и просит её — но не дают, да и родственники всё время отговаривают…
Разумеется, поэт беспрерывно, в любых условиях
Есть ещё один способ избавиться от повседневной рутинной скуки — и Лермонтов им бешено злоупотреблял (снимая тем самым и непомерное напряжение внутренней жизни и творчества): это
Другая, общая страсть одолевает Лермонтова и Печорина:
Александр Герцен писал о Лермонтове:
«Он всецело принадлежал к нашему поколению. Мы все, наше поколение, были слишком юны, чтобы принимать участие в 14 декабря. Разбуженные этим великим днём, мы видели только казни и ссылки. Принуждённые к молчанию, сдерживая слёзы, мы выучились скрывать свои думы, — и какие думы! То не были уже идеи цивилизующего либерализма, идеи прогресса, то были сомнения, отрицания, злобные мысли».
Всё это касается не столько Лермонтова, сколько самого Герцена: хотя поэт и посещал «кружок шестнадцати», но вряд ли из «оппозиционных» намерений — скорее по любви к обществу независимо мыслящих, свободных людей. Но продолжим мысль Герцена, которая, наконец, по-настоящему обращена к Лермонтову:
«Привыкший к этим чувствам, Лермонтов не мог спастись в лиризме, как Пушкин. Он влачил тяжесть скептицизма во всех своих фантазиях и наслаждениях. Мужественная страстная мысль никогда не покидала его чела. Она пробивается во всех его стихотворениях. То была не отвлечённая мысль, стремившаяся украситься цветами поэзии, нет, рефлексия Лермонтова, это его поэзия, его мучение, его сила. У него было более сочувствия к Байрону, чем у Пушкина.
К несчастью, к слишком большой проницательности в нём прибавлялось другое — смелость многое высказывать без подкрашенного лицемерия и пощады. Люди слабые, задетые никогда не прощают такой искренности. О Лермонтове говорили как об избалованном аристократическом ребёнке, как о каком-то бездельнике, погибающем от скуки и пресыщения. Никто не хотел видеть, сколько боролся этот человек, сколько он выстрадал, прежде чем решился высказать свои мысли».
Такой же выстраданной смелостью суждений отличался и Печорин. Как и Лермонтов, он выявлял суть людей и без всякого лицемерия и пощады говорил им об этом. «Неужели моё единственное назначение на земле — разрушать чужие надежды? — записывает Печорин в дневнике. — С тех пор как я живу и действую, судьба как-то всегда приводила меня к развязке чужих драм, как будто без меня никто не мог бы ни умереть, ни прийти в отчаяние! Я был необходимое лицо пятого акта; невольно — я разыгрывал жалкую роль палача или предателя». Но если Печорин в конце концов стал «палачом» Грушницкого, то Лермонтов — и на дуэлях — не стрелял в человека…