…Звуки его голоса были то густы, то резки, смотря по влиянию текущей минуты; когда он хотел говорить приятно, то начинал запинаться и вдруг оканчивал едкой шуткой, чтоб скрыть собственное смущение, — и в свете утверждали, что язык его зол и опасен... ибо свет не терпит в кругу своем ничего сильного, потрясающего, ничего, что могло бы обличить характер и волю: свету нужны французские водевили и русская покорность чуждому мнению.
…Теперь, когда он снял шинель, закиданную снегом, и взошел в свой кабинет, мы свободно можем пойти за ним и описать его наружность — к несчастию, вовсе не привлекательную; он был небольшого роста, широк в плечах и вообще нескладен; казался сильного сложения, неспособного к чувствительности и раздражению; походка его была несколько осторожна для кавалериста, жесты его были отрывисты, хотя часто они выказывали лень и беззаботное равнодушие, которое теперь в моде и в духе века — если это не плеоназм.
Лицо его смуглое, неправильное, но полное выразительности, было бы любопытно для Лафатера и его последователей: они прочли бы на нем глубокие следы прошедшего и чудные обещания будущности... толпа же говорила, что в его улыбке, в его странно блестящих глазах есть что-то...
Назвать вам всех, у кого я бываю? Я — та особа, у которой бываю с наибольшим удовольствием. Правда, по приезде я навешал довольно часто родных, с которыми мне следовало познакомиться, но в конце концов я нашел, что лучший мой родственник — это я сам.
Петербург, 23 августа 1832 г.
— Впрочем, для тебя же хуже, — продолжал Грушницкий, — теперь тебе трудно познакомиться с ними, — а жаль! это один из самых приятных домов, какие я только знаю...
Я внутренне улыбнулся.
— Самый приятный дом для меня теперь мой, — сказал я, зевая, и встал, чтоб идти.
Предупреждаю вас, что я теперь не тот, каким был прежде: и чувствую и говорю иначе, и Бог весть, что у меня выйдет еще через год. Моя жизнь была до сих пор рядом разочарований, — теперь они смешны мне, я смеюсь над собою и над другими. Я только вкусил удовольствий жизни и, не насладившись ими, пресытился...
Петербург, 4 августа 1833 г.
...Такова была моя участь с самого детства! Все читали на моем лице признаки дурных свойств, которых не было; но их предполагали — и они родились. Я был скромен — меня обвиняли в лукавстве: я стал скрытен. Я глубоко чувствовал добро и зло; никто меня не ласкал, все оскорбляли: я стал злопамятен; я был угрюм, — другие дети веселы и болтливы; я чувствовал себя выше их, — меня ставили ниже. Я сделался завистлив. Я был готов любить весь мир, — меня никто не понял: и я выучился ненавидеть. Моя бесцветная молодость протекла в борьбе с собой и светом; лучшие мои чувства, боясь насмешки, я хоронил в глубине сердца: они там и умерли. Я говорил правду — мне не верили: я начал обманывать; узнав хорошо свет и пружины общества, я стал искусен в науке жизни и видел, как другие без искусства счастливы, пользуясь даром теми выгодами, которых я так неутомимо добивался. И тогда в груди моей родилось отчаяние — не то отчаяние, которое лечат дулом пистолета, но холодное, бессильное отчаяние, прикрытое любезностью и добродушной улыбкой.
...И вы видите, любезный друг, что с тех пор, как мы расстались, я несколько переменился. Как скоро я заметил, что прекрасные грезы мои разлетаются, я сказал себе, что не стоит создавать новых; гораздо лучше, подумал я, приучить себя обходиться без них. Я попробовал и походил в это время на пьяницу, который старается понемногу отвыкать от вина; усилия мои не были бесполезны, и вскоре прошлое представилось мне просто перечнем незначительных, самых обыкновенных похождений.
Петербург, 4 августа 1833 г.
Пробегаю в памяти все мое прошедшее и спрашиваю невольно: зачем я жил? для какой цели я родился?.. А, верно, она существовала, и, верно, было мне назначение высокое, потому что я чувствую в душе моей силы необъятные...
Несколько дней я был в тревоге, но теперь прошло; все кончено; я жил, я созрел слишком рано, и будущее не принесет мне новых впечатлений...
Он был рожден для счастья, для надежд
И вдохновений мирных! — но безумный
Из детских рано вырвался одежд
И сердце бросил в море жизни шумной;
И мир не пощадил — и Бог не спас!
Так сочный плод, до времени созрелый,
Между цветов висит осиротелый,
Ни вкуса он не радует, ни глаз;
И час их красоты — его паденья час!
И жадный червь его грызет, грызет,
И между тем как нежные подруги
Колеблются на ветках — ранний плод
Лишь тяготит свою... до первой вьюги! —
Ужасно стариком быть без седин;
Он равных не находит; за толпою
Идет, хоть с ней не делится душою:
Он меж людьми ни раб, ни властелин,
И все, что чувствует — он чувствует один!