Судя по акварели П.Ф.Соколова и дагеротипу, Евдокия Петровна красавицей не была, но в первой юности недостаток правильной красоты искупался живостью, умом, несомненной незаурядностью натуры. И когда в 1833 году в Москву на осенне-зимнюю ярмарку невест прикатил один из самых богатых женихов России – молодой граф Ростопчин (сын того самого «поджигателя») и, к великой радости Пашковых, остановил свой выбор на их внучке, в Москве зашушукались: Додо была влюблена в Александра Голицына. Об этом романе было известно не только подругам Евдокии Петровны, но и их родителям, а значит – «всему свету».
Несколько лет спустя Евдокия Петровна Ростопчина написала повесть «Чины и деньги», где, подстрекаемая «аналитическим духом века», сделала попытку проанализировать историю и своей любви, и своего замужества.
Вот как объясняет главный герой повести поведение любимой девушки: «Она отдала мне все сердце, всю душу, ни разу не подумав, что ей следует присоединить к ним и руку свою. Я был избранный ею друг, но никогда не воображала она, что я мог ей быть женихом».
Коллизия в основе, несомненно, автобиографическая, так же как и основной мотив прощального письма героини: «Прости меня, прости меня, Вадим! Я люблю тебя по-прежнему – нет! больше прежнего… но я не могла противиться – мне грозили деревней, Костромой, заточением – бог знает чем!»
Оформляя действительное происшествие «под роман», графиня Ростопчина вводит в повествование отсутствовавшие в жизни моменты: самоубийство героя, смерть героини и т. д. Действительность обошлась без романтических ужасов. Додо и выйдя замуж продолжала жить в убеждении: избранник сердца и муж законный – вещи несовместные, жизнь не роман и роман не жизнь.
Для Марии Михайловны Арсеньевой этот типичный образ мыслей девиц на выданье был неприемлем. Отдав душу, она тут же пообещала «избранному сердцем другу» и свою руку. И выполнила обещание: заставила Елизавету Алексеевну дать согласие на брак.
Приведенная выше выдержка из воспоминаний сослуживца Лермонтова – «история его матери целый роман» – и отсутствие точных данных о времени и месте бракосочетания Марии Михайловны Арсеньевой и Юрия Петровича Лермонтова породили множество фантастических гипотез. Но, думается, обошлось без банальностей, как новомодных – добрачная связь, так и старомодных – тайный брак. Как-никак, а Мария Арсеньева была дочерью своего отца и вполне могла предъявить здравомыслящей матери безумный, в духе Арсеньева, ультиматум: или дать-подать друга сердечного Юрия свет Петровича, или пузырек с ядом!
Да и Елизавета Алексеевна была не из тех, кто ничему не учится. Слишком дорога была ей дочь, слишком памятен новогодний маскарад 1810 года, слишком хорошо она знала, что может произойти, если ей, матери, и удастся волей да властью родительской остановить эту непреклонность, это нетерпение страсти.
О том, что вырванное с помощью почти шантажа родительское благословение – не мир, а всего лишь перемирие, ни Мария Михайловна, ни ее супруг старались не думать. Да и у Елизаветы Алексеевны появились другие заботы: в опасности было не только отечество, но и жизнь любимых братьев – уцелеют ли в грозе Двенадцатого года? А тут еще и беременность Маши…
И сестры, и зятья успокаивали: Бог даст, обойдется. Елизавета Алексеевна на словах соглашалась, а сама свое думала: вам, может, и дает, а у меня что-то все отнимает.
«Как во власти Божией лишилась я смертию мужа моего…»
Нету надежды у нее ни на Бога, ни на пензенских повитух. Ни Бог, ни бабка не помогут, ежели употребление инструментов да «искусственное действие рук» потребуется. Ученая акушерка нужна, а где ее в Пензе взять?
Думала долго, решила скоро: в Москву. Вот обмолотим хлеба, управимся и соберем поезд. Лучше, конечно бы, загодя, по теплу верному, по твердой августовской дороге тронуться, да в страду каждая лошадь на счету.
И тронулись. И поехали. Со скарбом и снедью. Жизнь в Москве дорогая, а по нынешним трудным временам и совсем разорительная. Какая-никакая, а экономия – на своих-то припасах.
Москва встретила пензенских пилигримов невесело – ранним ненастьем и разором: дома каменные – обгорелые, без крыш и окон, от деревянных – печи да трубы. Хорошо еще, у новых, по Дмитрию, московских родственников, Верещагиных, весь город в знакомцах. Как приехали, так и устроились, не мыкались, как другие.
Без инструментов обошлось.
Акушерку сыскали ловкую да языкатую; руки дело делали, а язык невесть что плел: не умрет, мол, младенец сей смертью своей.
Несмотря на предсказание, младенца нарекли Михаилом. В честь деда покойного. Не своею смертью умершего. Суеверов среди Столыпиных не было.
Выезд этот – из губернской Пензы, из имения обжитого, устроенного, от собственного домашнего врача – был до того не в обычае, что его не смог предположить даже весьма осведомленный свидетель детства поэта – его троюродный брат Аким Шан-Гирей. Так уверен был, что Михаил Юрьевич в Тарханах родился, что, издавая мемуары, не счел нужным проверить сей факт.