— Тоись это приходи, значит, а мы тут. Так, ничего, могим!.. а как зовут?
— Нет, уж этого не скажу.
— Да ведь так-то нельзя. Кому пишешь — не знаешь. Эдак не толк: без имени, по-нашему, по-деревенскому, и овца баран.
— Я сама знаю, и там знают. Отдадим.
— Ну, ладно, — пожалуй, и без имя.
— Я через часок зайду, постучу в дверь, а вы и выходите.
— Да коли услышу. Вы уж так бы вошли: ребята наши смирные — ничего… ладно, приходи!
Петруха сел к столу и принялся за писанье.
— Что, али востроглазой-то той строчишь? Что велела?
— Приходи, слышь, под ворота. А кому писать — не сказала.
— Ишь ты! ну, да не сказала — тебя испугалась.
— Чего меня пугаться-то?
— Ну, чего: может, прибить захочешь того-то?
— За что прибить? — не за что.
— Ну, да ведь, брат, девка-то и!.. огонь! Эких-то, брат, в нашем доме мало. Холостой ведь ты, черт! что козлы-то ставишь, без пути-то?
— Я не такой: я смирной.
— Ну да, ври, ври: пальца-то не клади тебе в рот. Знаем ведь, как ты козыряешь.
— Нету, я смирной.
— Как, паря, не смирной! Пиши-ко, пиши: зайдет, ведь поцелует.
Действительно, вместо поцелуя, Петруха получил какую-то серебряную монету, которую не разглядел впотьмах. При расплате девушка прибавила, однако: «Примите от моих трудов, сколько могу». Петруха отвалил грубое, неизменное «спасибо» своим резким, топорным голосом, который был везде кстати, но тут — что тупой звук в пустой бочке.
Между тем новое ремесло его получало широкие размеры и дальнейший ход, породив даже некоторое количество врагов, в лице домового лавочника и завсегдатая полпивной.
Лавочник, впрочем, скоро успокоился, утешив себя тем, что не всегда имел для того свободное время, но завсегдатай — сказывали плотники, наведывавшиеся в полпивную, — хотел поколотить Петруху и только откладывал: из боязни ли мщения артели, или выжидал явления врага в месте его ежедневных заседаний, где предоставлялось более удобств. Но, к несчастию его, Петр Артемьев еще долго не ходил в полпивную, не ходил до тех пор, пока в жизни его не совершился крутой и неожиданный переворот.
IV. Столица
Петруха по праздникам писал письма; по будням ходил на работы тяпать топором и строгать рубанком; в свободные минуты выходил зевать на диковинный город, присоединяя свои остроты к замечаниям других зевак. Товарищи его, верные зароку и нелюбознательные, выходили только в ближайший питейный. Все, одним словом, шло тем же порядком, как и прежде, в течение всего лета. Наступала осень.
Петрухе мечталась уже родная деревня, куда он въедет питерщиком, с громом бубенцов и с неистовыми криками Никиты, присяжного ямщика ближнего села, который уже всегда принимал пеших питерщиков на свою тройку и бойко разносил их по окрестным деревням.
Мечталась Петрухе радость болезной матери, оханье и хлопанье по бедрам обрадованного старика отца: молчаливого, тихого, но сильно чувствующего и всеми помыслами привязанного к родной семье.
Петруха снимает бараний тулуп, синюю праздничную сибирку, которую только что сшил перед отъездом, и очутился в красной рубахе, астраханке, и плисовых шароварах. Родные охают, бабы начинают ощупывать и смекать доброту и плиса, и астраханки.
Петруха торжествует, весело ухмыляется и отставляет ногу. Отец гладит его вдоль спины и называет кормильцем, радельником, сердцем. Питерщику любо, так любо, как еще никогда в жизни не удавалось испытывать. По сердцу масло плывет, тело щекотят мурашки; глаза чуть не под лоб закатываются. Он не знает, кого обнять прежде, кого приласкать: отца или мать. И медлит, и все ухмыляется.
Полез он за пазуху — и медленно вынимает оттуда новый, кожаный кошелек с изображением, которое объясняется нижнею подписью так: «Наварицкая огненная баталия, и корабли горят». Петруха развязывает кошелек, при общем молчании подхватившихся локотком баб и отца, и вынимает оттуда ровно две красненьких, которые уберег посреди всех соблазнов столичной жизни. Вручает их отцу молча, с низким поклоном: «Тут, — говорит, — и оброшное, и государево, за вас и за тебя… и за всех!..» — и видит опять слезы, и слышит оханье, и опять его гладят и вдоль спины, и по голове, и по плечам.
— Спасибо, — говорят родные, — спасибо, радельник! отец ты наш родной. По твоей милости и на твои кровные денежки мы и баню новую выстроили, и на повете накат новой настлали, и за твое доброе здоровьице два молебна, кормилец наш Петрушенька, отпели.
— Вам спасибо! — говорит Петруха, — а я ведь сын.
— Да уж и сын-то какой, кормилец ты наш, на редкость. Экова-то у нас и отродясь не бывало. Пошли-ко тебе, Господи, милости божьей, да казанская матушка.
Парень кланяется в пояс и садится за стол, с приговорами матери:
— Не ждали мы экой радости сегодня, не чаяли. Ты уж, серцонько, не обессудь: мы тебе и не состряпали ничего: почечек-то твоих любимых. Яишеньку-глазунью — коли хошь — так сейчас бабы справят.
— Благодарим на угощенье, благодарим! Признательно, и еда-то в голову нейдет — ни к чему бы и не прикладывался: больно, вишь, радостно, любо таково!
— Ну, да как, петушок ты наш, не радостно: ведь отца с матерью увидал.