Зашел в двенадцатый квартал, иду и чувствую на себе чей-то взгляд. Ног не останавливаю, а сам думаю: кто бы это за мной мог наблюдать, кому я так интересен? И не то что неловко мне от чужого взгляда - кто-то меня видит, а я его нет, - но смешно: спрятался сзади, за спиной, думает, что останется незамеченным. А не заметить невозможно. В лесу и спина имеет глаза. И не постоянно на меня смотрит, а с перерывом. Посмотрит, не посмотрит, потом опять посмотрит. Любопытно мне стало. Быстро оглядываюсь и вижу на тропе лису: она в это время пересекает тропу и смотрит на меня. Как это раньше я про нее не догадался. "Ага, - говорю ей, - меня сопровождаешь? Боишься, как бы чего со мной не случилось, тоже мне опекунша нашлась. А что со мной случится? Споткнусь ли я и расшибу голову о землю? Волк меня растерзает? Или от собственных дурных мыслей повешусь на сосне? Как бы не так. И голову не расшибу, и волк меня не тронет, а дурных мыслей у меня вовсе нет. Дурных - чтобы тянуть на шею петлю. Иди, говорю ей вдогонку, - нечего попусту шляться. А за меня не бойся, не пропаду".
Добрался до поля - бабочка-капустница за мной увязалась. Обпорхала меня своими крыльями, обнежила, бесцеремонно села на вершинку уха и не улетает, как будто мое ухо - не ухо, а цветок или душистый куст. Так и иду с бабочкой на ухе. И спугнуть бы, и жаль - ноша не тяжела.
К вечеру возвращаюсь лесной дорогой домой. А над головой сова курсирует, то вперед улетит, то назад вернется. Низко летает, вот-вот заденет мою макушку. "Эй, слепая, что ли", - говорю сове. Голову в плечи вжимаю, кто знает, может, и вправду слепая. Да только слепых сов в лесу нет, все как есть зрячие.
На кордоне, уже ступив на крыльцо, гляжу на темнеющее небо. Белое облачко как было надо мной утром, так и сейчас стоит. Целый день оно меня сопровождало, а я о нем забыл. Ложусь в постель, а сам думаю об облачке. Улетит или не улетит? Раз вскочил с постели, выглянул в окно - не улетело. Второй раз вскочил - облачко едва в темноте угадывается. В третий раз вскочил - облачка не видать, небо темно, но я чувствую, что оно здесь, со мной рядом, сторожит меня, мой друг бесценный. Окончательно ложусь и засыпаю.
21
Я уже говорил, что, оставшись без деда, я много пел. Я пел на кордоне, пел, шагая по дорогам, пел на шоссе, в поле, так что лес наслушался моих песен вволю. Единственно, чего я стеснялся, - петь при людях. Хоть был у меня слух и голосом бог не обидел - мне даже иногда нравилось, как я пел, а признанием моих способностей мог служить тот факт, что я успешно выступал на флоте в художественной самодеятельности, все-таки я стеснялся петь при людях и больше пел без слушателей, один, для себя.
В лесу умение петь мне особенно пригодилось. Конечно, я пел и в хорошем настроении, трудно удержать себя в немоте, когда ликует твоя душа, ты вроде бы и не собирался петь, но поет душа, и ты заливаешься соловьем. Такое пение прекрасно. Но пел я не только от ликования и восторга, пел и по иной причине. В лесу я убедился, что, если у тебя плохое настроение, самое верное средство не отчаиваться, не пережевывать в себе в сотый раз страхи и сомнения, если с ходу их не одолеть, а лучше приняться за песню. И она поможет. Не знаю, какая тут действует скрытая механика, как уводит песня от дурных мыслей и угнетенного состояния, но опыт показал: стоило мне наораться два часа кряду, как все сомнения исчезали, я был бодр и здоров и чувствовал себя на верху блаженства.
Тут-то я и разгадал тайну певцов. Хитрецы, мы думаем: они, распевая райские песни, вливают в нас божественный напиток, чтобы душа наша веселилась, а они сладкоголосят для собственного удовольствия. Пусть не убеждают они меня, что отдают душистый мед людям - они его отдают, иначе бы мы их слушать не стали, - но отпускают ровно столько, что мы успеваем лишь пригубить чашу, сами же выпивают ее до дна. Но стоит ли осуждать их за это? Кому, и в том числе мне, не хотелось когда-нибудь выпить эту чашу до дна?