— Сена-то вдосталь, бери сколько хошь. Не из тех вон зародов, смотри… Те Павла Васильевича. — Он указал на темные длинные стога.
— Послушай-ка, Иван Емельяныч, чего лесник сегодня возле дома подбирал?
— На коленях пластался? — вопросом ответил старик.
— Да, почти.
— Ну, так это они перья собирают. Куриц у их много. А в августе курицы линяют. Вот Ефросинья и гонит мужика: «Айда, собирай! На подушки, на перину». Самой-то трудно, с животом со своим, кланяться.
И он вдруг захохотал молодо и весело. Потом вылез на порог, сел и, все еще улыбаясь, стал крутить аппетитную папиросу из листового табака.
— А кто это ночью на чердаке все возится? — снова полюбопытствовал я.
— Прыгает? — усмехнулся он, пуская клуб синего махорочного дыма. — Это кошка моя, охотница. Опять, поди, кого не на будь притащила, окаянная. Надысь валешня долгоносого приперла, там бельчонка где-то сгребла, бурундуков носит. Зайца даже одинова задавила. Повадился по осени белячок в огород похаживать. Ну, видно, кочешки капустные грыз, еще чего. Узорила она его и задавила. В земле вся укаталась. Заяц-то больше ее. Вот сюда, к сенцам, приволокла. Погоди-ка… Покличу ее.
— Муся, Муся, Муся… Кыс-кыс-кыс… Где ты, животина окаянная…
И действительно, из-под крыши отозвалось хриплое мяуканье, потом высунулась смутно белеющая мордочка, и тощая некрасивая «кошшонка» с грязной белой шерстью спустилась вниз. Она вопросительно посматривала на Ивана Емельяныча дико светящимися в полусумраке глазами.
Над полянами спустилась ночь. Я развел костерок на берегу Рябиновки. Вскипятил чай. Поужинал. Перед сном захотелось походить недалеко от костра по ночному лесу, ощутить его глухую темь. Я про-брался на опушку, потолкался, как лунатик, между спящими кустами и черными елками. Когда я задевал невзначай кусты, они недовольно шелестели, невнятно шушукались разбуженные травы. Росы не было. Звезды кутались в светло-сизые тучи. Они тянулись из-за вершины черного хвойного увала за речкой, как летучие призраки. Ненадолго завеса разрывалась, узкий, добела накаленный месяц проглядывал вдруг. Весь увал седел в его голубом свете. Через мгновение месяц прятался, и тогда еще чернее становились тени в лесу. Все казалось мне, что в далях меж стволами что-то шевелится, встает, оживает, бредет неслышными колдовскими шагами.
Мой костерок у речки мерцал, как красная звездочка. Я боялся потерять его из виду. Погасни он, я остался бы в жутком одиночестве под белесым расплывчатым небом в могильной темноте леса.
Острой дождевой сыростью тянуло откуда-то. Я поежился, открыл глаза. За серым окном сыпал дождик. Кто-то укрыл меня вторыми полушубком, и он был чуть влажен. «Вот так штука? — подумал я. — Неужели ненастье?»
За щеткой дождя виднелся хмурый мокрый лес. Прозрачные светлые капли бежали по черному сырому бревну сруба, срывались вниз: кап, кап, кап…
Я вылез в окно под дождь. Огляделся. Ненастье было широкое, обложное. Ветер порывами тянул с северо-востока, тучи над вершинами увалов выволакивались одна другой скучнее. Дождь кропил мелко и холодно, по-осеннему. Он блестел в траве, изморосью оседал в сосновых иглах, бисером осыпал лицо.
Мысли о доме, о сухой комнате против желания зашевелились в голове.
С кровли барака к земле сносило дымом. Иван Емельяныч варил какую-то похлебку с грибами. В комнате было тепло, парно, пахло картошкой и зеленым луком. Стекла в окне по-осеннему запотели.
— Садись давай к печке, погрейся. Озяб, поди? — участливо спрашивал старик. — Ночесь вышел я на двор. Дождь. Холод. Поглядел — ты спишь, скорчился весь. Ну, я будить не посмел, а полушубок принес. Да… Вот и летичку конец. Отошло летичко. Теперь опять стужа, да стужа, да дожжичек.
Он бормотал еще чего-то, по-стариковски вслух высказывая мысли.
Я засмотрелся на огонь. Рыжий поток его вырывался из чела, лизал закоптелый свод, стаями искр уносился в трубу. Раньше у нас дома тоже была такая же большая печь с печурками, шестком, чугун с водой, полати. Вот только тараканов не было. А здесь из запечья то и дело высовывались длинные подрагивающие усы. Бойкий прусак или сам задумчивый черный боярин вылезал на беленую стену.
Иван Емельяныч не обращал на теплолюбивых букашек никакого внимания, будто они были домашними животными.
— Почему ты, Иван Емельяныч, их не выведешь? — спросил я. — Взял бы дусту насыпал.
Старик усмехнулся в прокуренную бороду.
— А я их уважаю. Мне с емя веселее, — услышал я ответ. — Никому они не мешают. Живут смирно. И пущай живут. Вот мух не жалую. Вредная тварь: и в тарелку тебе, и везде…
Мне осталось только вспомнить одного знакомого. Солидный научный работник, он привозил из деревни летом в свою благоустроенную четырехкомнатную квартиру сверчков. Сверчки приживались плохо. Древний обитатель рубленых русских изб никак не мог свыкнуться с современным комфортом. Зато надо было видеть близорукое лицо доцента, когда среди вечерней тишины вдруг раздавалось из-за пианино: «Трюк-трюк, трюк-трюк».
«Знаете, мне с ними веселее. Спать лучше», — оживленно говорил он и даже очки снимал, прислушиваясь.