Я сдвинул предохранитель, приподнял ружье, всматриваясь в сизый мрак. Впереди действительно маячило что-то высокое, черное, похожее на гигантскую фигуру человека с распростертыми руками.
Только непоколебимая вера в отсутствие чертей повела меня к немому предмету. Впереди все яснее стал обозначаться высокий слом горелой лиственницы с двумя сучьями, похожими на полуопущенные руки. Манин подошел не сразу, с опаской пощупал обугленный влажный ствол, вымазал пальцы сажей и уж тогда успокоился.
— Чтой-то ране я его не видал, — оправдывался он. — Тьфу, нечисть проклятая…
Точно так же испугался он, даже побледнел, когда к окну подлетела горихвостка и стала порхать возле створок, должно быть склевывая комаров.
— За мной она прилетела… По мою душу, — удрученно говорил он потом. — Это к худу, ежели птичка в окно стучит али вот еще кукушка прилетит к дому, закукует…
В тот вечер, помнится, Петр Григорьевич даже спать лег в избе, хоть обычно спал он в летнее время на дворе, в телеге, тепло укрываясь одеревенелыми тулупами.
— …А вот ты хошь верь, хошь не верь, а нечистое место эта болотина, — рассказывал он как-то в другой раз, восседая на печи с деревянной ладилкой в руках, сам весьма похожий на лысого домового. — Ты не смотри, что я тогда напужался. С кем чего не бывает… Я, парень, ране на медведя хаживал, рысей бивал, волков. Болото это не простое. Блазнит на нем.
А то, сказывают, стонет все кто-то… Ну, это, может, бабьи запуги. Стонать — ветер стонет, может, птица какая-нибудь, лесина тоже. А что я сам видал, от этого не отопрусь. Огни там светятся. В аккурат у Лешачьей Гривы. Зеленые такие, нечистые огни. И здорово другой раз полыхают ночью. Врать не стану. Ране у острова озеро было. Мне дед покойный сказывал, а ему тоже дед. Само собой не великое озеро, а дна там вовсе не было. Рыба водилась. Черная рыба. Вот просто и окунь тебе, и ерш, и щука в нем, как угольные. Надо полагать, оттого и болото Черновское прозвалось, а может, Чертовское… На моей памяти еще рыбачить туды бегали… Васька, Афанасья Маркелыча, погодок со мной, — отчаянная голова! — все туды лазал. Сказывал, посуху, мол, рыбу достаю. Продолблю пойму и таскаю окуней. Под поймой и сейчас вода. Сверху ее только травой позаплело, мохом позатянуло. Я по молодости ко Гриве хаживал. Гиблое место. Сперва ничего идешь — топко, а не проваливаешься: нога чует — твердо, ничего… Ну, а чем дале, тем хуже… Зыблется под тобой сплавина, чамкает, волна под ней ходит… страсть… Пойдешь и воротишься, а то, думаешь, сгинешь ни за что ни про что…
Манин помолчал, с напряжением завертывая концы бересты.
— Васька-то… сгинул ведь… — продолжал он, отставляя готовый туесок. — Ушел так-то… Нет его день, ночь, нет и ишшо день. Народ искать пошел. Мужики лыжи надели. Думали, не на островину ли пробрался каким случаем. Там, видишь ли, старики говорили, клады закопанные есть. Разбойничьи клады. А Васька страсть до всего такого охоч был: искать чего, гнезда зорить… Ну и в чужую клеть залезть. Все, бывало, по весне зовет: «Айда, Петька, сорочьи яйца искать. Ими клады отворяются…» Брехня, конечно, какие клады, кто наклал их? Воротились мужики, удочку Васькину принесли, сломанную, да шапчонку. Провал, говорили, в том месте, а в провале вода как деготь берестяный. Видать, под сплавину его, беднягу, затянуло. Не ходи туды. Хоть много лет прошло, а все равно гиблое место, будь оно проклято! — заключил Манин, принимаясь ловко соединять ладилом кромку нового берестового бурачка…
Уже не первый раз пытался я пройти на Лешачью Гриву. Успешно продирался сквозь густейший сосняк-карандашник, проходил полосу сырого ольховника. Дальше шли огромные кочки, через них приходилось перелезать на четвереньках, то и дело вспугивая противных серых гадюк и юрких ужей. Еще дальше лес редел, но почва становилась топкой: ноги хлюпали по воде, застревали меж кочками, цеплялись за обнаженные корни. Здесь росли метелки тростника, высоко поднимал свои зонтики ядовитый вех, омежник, сочный дудник и болотные купыри. Пробираешься, как в сказочном травяном лесу. И вот, наконец, совершенно непроходимая полоса — узкая, ровная, моховая поляна, растут на ней скрюченные березки да елки, наполовину сухие, с больными сучьями. Это сплавина: ступишь — закачаются березки, закивают елочки, а нога неуклонно пойдет вниз.
Здесь я обычно останавливался, журавлем мостился на последней кочке, в бинокль разглядывал не такую уж далекую, таинственную Гриву. Там стоял темный и хмурый бор. Толстенные сгнившие деревья наклонились у края, мертвые осины кое-где упали прямо на пойму. И над всей лохматой островиной величаво возвышалась гигантская лиственница с узловатыми черными сучьями и расщепленной молниями вершиной. Может быть, эта вековая уродина и придавала Гриве вид унылого, окаянного места.