Четвертый месяц шли бои за Сталинград, четвертый месяц родничковцы видели по утрам вместо малиновых зорь багроводымные отсветы, и глухая тревога, крадучись, бродила по станице. Люди верили чужим слухам и своим снам, потому что вести с фронта приходили отрывочные и часто окольным путем. На всю станицу был один радиоприемник — в избе-читальне, но он уже давно молчал, говорили, что кончилось «питание». Газеты тоже приходили не часто, да и читать их нашим малограмотным матерям не всегда хватало времени. Самыми осведомленными людьми были мы, школьники. Каждый урок истории Аркадий Петрович начинал с того, что рассказывал о положении на фронтах. Но вот и Аркадия Петровича не стало. С первыми холодами он добровольцем ушел на фронт. Запомнился его последний урок.
В тот день он не стал рассказывать о жизни в древние века, он говорил нам о Москве. Аркадий Петрович рассказывал, как он учился там в рабочем университете, говорил о музеях, соборах и больше всего о Третьяковской галерее. Показывал открытки, на многих из них были места, очень похожие на наши, — дома в синих сугробах, ветхий мостик над ручьем, склоненная ветром рожь. Уже в конце урока, когда в коридоре зазвонили, Аркадий Петрович сказал:
— Ребята, мы расстаемся, очевидно, надолго. Я ухожу на фронт.
Весь класс вскочил, будто по команде. Мы растерянно глядели на своего директора, а он, щурясь, шарил рукой по столу, искал свои очки и, найдя их, улыбнулся виновато и стеснительно.
С уходом Аркадия Петровича жизнь в станице стала еще тревожнее, мы поняли вдруг, что он для нас был больше, чем просто учитель…
Как-то в конце ноября, придя в школу, я нашел в своей парте листок, названный «святым письмом». В нем говорилось, как один мальчик видел бога и бог велел ему молиться, потому что приближается конец света и все неверующие скоро погибнут. Еще было написано, что с того, кто перепишет это письмо девять раз и раздаст знакомым, снимутся все грехи. Я покрутил в руках листок и хотел его выбросить — особых грехов за собой я не числил, но вдруг подумал об отце, и мне стало страшно.
На уроке я плохо слышал объяснение учительницы и все думал о том, как быть с письмом. Тут еще учительница мешала своей «Песней о вещем Олеге», и я решил додумать на перемене. Но едва урок закончился и учительница вышла из класса, Юрка Чапаенок выскочил к доске и крикнул:
— Послушайте, какое я письмо получил! — и стал читать уже знакомое мне.
Все испуганно глядели на Юрку, потом стали вынимать из карманов и сумок точно такие же листки. Оказалось, почти всем подсунули «святые письма». И от этого стало легче.
— Может, все-таки написать несколько штук? — неуверенно сказал Вовка Волдырь, разглядывая бумажку. — Мы же знаем — бога нет, а так…
— Да ты что? — засмеялся Юрка. — Мы пионеры.
— Тебе хорошо, у тебя отец дома, — буркнул Вовка.
— Давайте их соберем и порвем, — предложил я. — Все вместе.
— Надо их отдать в учительскую! — крикнула Енька. — Пусть найдут, кто писал.
— А ты получила? — повернулся к ней Волдырь.
— Нет.
— Ну и не лезь…
Спорили всю перемену и уже под самый звонок на глазах друг у друга порвали письма.
Было воскресенье. Я никуда не спешил, лежал на теплой печке и сквозь дрему слышал, как мать носила в хату кизяки, гремела ведрами, дула в печь, разжигая ее. У нее что-то не ладилось, и, в сердцах громыхнув рогачом, мать позвала меня:
— Ты проснулся? Сбегай к Железняковым за жаром, заглохло все.
Я быстро оделся, сунул ноги в валенки и выскочил на улицу. Над Родничками, заметенными снегом, уже стояли разноцветные дымы…
До сих пор я отчетливо вижу зимнюю станицу военных лет. Глубокие, непроходимые снега на огородах, во дворах, но на улицах от ворот до ворот, хорошо пробитые стежки. Война сблизила людей, заставила забыть ссоры, стушевала обиды. В горе, в беде человек не может жить в одиночестве. А горе не обошло ни один родничковский дом, и люди шли друг к другу. Шли почитать письма, бежали к дому, откуда вырвался сдавленный женский крик; собирались в чьей-нибудь хате скоротать долгую зимнюю ночь; по утрам, выследив, из чьей трубы потянул дым, торопились с совками за жаром.
С каждым месяцем становилось все труднее с огнем. Ни в одном доме не осталось спичек, кое-кто раздобыл серы, пробовали делать спички-самоделки, но они не загорались. Единственное, что выручало, — кресало.
Но с некоторых пор вся наша улица стала глядеть как на спасение на трубу Железняковых. Она начинала дымить раньше всех. Никто не знал в станице, чем они разжигают печь, на вопрос об этом и Мишка и мать его отвечали неопределенно. Однако жар давали всем, кто просил.
Мне Мишка все-таки открыл тайну. Как-то в их дом вошел Буланкин и увидал металлический ящик, который мы нашли за Доном. Оказалось, что ящик этот от «катюши» и от него можно запросто добывать огонь. Председатель колхоза отдал ящик в МТС, там к нему приделали ручку, и Железняковы не стали знать с огнем горя. Возвращая ящик, Кузьма Платонович строго-настрого приказал им помалкивать, потому что штука эта от военного орудия, и лучше, если никто не будет знать о ней.