В этот раз я болел недолго, температура держалась несколько дней. Хоронили бабушку без меня… А когда мама и Женя сняли простыни с зеркал, бездонная сверкающая пустота воцарилась в нашей квартире. И тишина. Уехал и не появлялся отец, все реже приходили родственники, и мама, и Женя, казалось, старались реже бывать дома, все время у них теперь забирала работа: у Жени — в библиотеке, у мамы — в школе (не в той, где учился я); она преподавала химию, стала завучем и членом партии, но если прежде, до того, как мама вступила в партию, она гордо называла себя “беспартийным большевиком” и с лица у нее не сходило выражение “Вперед, заре навстречу, товарищи, в борьбе!”, то теперь, как ни странно, это выражение как бы смыло, лицо ее сделалось растерянным, гордо-испуганным, мученическим. А в Жене, наоборот, родилась какая-то мстительная жесткость, старившая ее, сообщавшая ее лицу характер неудачной фотографии бабушки, и теперь они с мамой нередко ссорились, чего никогда не бывало прежде… Опустел и наш огромный, под потолок, темно-коричневый буфет в гостиной: исчезли банки с вареньем, бутыли с наливками, не стало золотистого бабушкиного печенья, таявшего во рту, — подобного мне есть уже не доводилось… И я уже не спешил домой после школы, проводил время то ли у своих новых школьных друзей, то ли во Дворце пионеров, то ли просто на улице. Дома мама почти не готовила, давала мне деньги на обед в школе, которые я тратил, понятно, более “рационально”: на кино, на футбол и т.п. Поесть, верней — перехватить что-нибудь, я мог и у своих друзей, их родители меня охотно угощали, считалось, что я расту без отца. Возможно, я и производил впечатление “бездомного” — меня побаивались, случалось, и шарахались от меня, даже не зная о моих наклонностях драчуна…
Но я уже избегал драк, что-то во мне менялось, и, хотя я по-прежнему мечтал о путешествиях, все яснее чувствовал, что эта мечта лишь форма, обозначение чего-то другого, большего… И когда я перешел в шестой класс и стал ходить в школу уже во вторую смену, то по утрам, оставаясь дома один с темными, грозными ликами икон в бабушкиной комнате, я подолгу вслушивался в тишину, наполнявшую квартиру, и мне приоткрывалось это “другое”: весь мир — не столько в пространстве, сколько во времени — как музыка, соединявшая все в одно целое. И я плыл, как по реке, в этой неслышной музыке, в этой незримой реке — и в том, что ушло, как бабушка, и в том, что есть сейчас, и в том, что будет, то есть уже есть, но еще не видно, не явлено моему зрению…
Одним таким утром в квартиру пришли трое, один из них — Иван Абрамович. Они вошли в бабушкину комнату, вынесли в прихожую вещи бабушки: кровать, платяной шкаф, этажерку с книгами, иконы — затем опечатали дверь комнаты и ушли; но так, до войны, до нашей эвакуации, комнату и не заселили… Иконы мама и Женя убрали в платяной шкаф — в нашей с мамой комнате, а затем иконы, как и отцовская шашка, куда-то пропали (перед смертью мама призналась мне, что они с Женей ночью вынесли из дома иконы и шашку и утопили их в нашей речке), а бабушкин платяной шкаф и кровать поставили в ванной комнате, служившей нам кладовкой. Но когда мой диван окончательно просел и обтрепался, это было уже накануне войны, его вынесли, а на его место поставили бабушкину кровать, и я спал на ней. И, засыпая, нередко вспоминал, как меня маленького укладывали на этой кровати рядом с бабушкой, как, случалось, бабушка, пропев мне свои песенки и рассказав сказки, засыпала, а я, прижимаясь ухом к бабушкиной спине, замирая от страха и восторга, продолжал слушать бабушку: приглушенные стоны, хрипенье, вой, какие-то голоса, то жалобные, то радостные, то гневные — у бабушки развивалась астма! — и если тогда я, понятно, не мог находить в этом многоголосье сходство с органом, то впоследствии, слушая орган, не мог не вспоминать о бабушке…