Федоров молчал и тоже изредка посматривал на Ивана. Взгляды их иногда встречались, и тогда каждый торопился первым отвести глаза в сторону: Федоров по вполне понятным причинам – ему как холопу не дозволялось смотреть в царские глаза, а Иван – Иван стремился спрятать свое царское, не выпинать его перед дьяконом, старался затушевать его, ослабить, приглушить, чтобы иметь возможность на равных вести спор. Иван чувствовал в этом простолюдине недюжинную внутреннюю силу, и мудрость, и трезвость и жаждал открытой схватки с ним, спора прямого и нелицеприятного.
– Человек – яко тот волк алчный!.. Все норовит вырвать у другого из пасти кус, не то вовсе пожрать ближнего своего, – сказал Иван, останавливаясь перед Федоровым, сказал твердо, убежденно и спокойно, как о чем-то давным-давно известном. – И добро ему потребно в других, чтобы легче было у них тот кус вырывать! – досказал уже порывистей и жестче, явно бросая вызов Федорову.
Федоров поднял на него глаза, несколько мгновений они смотрели друг на друга, стоя почти лицом к лицу, смотрели прямо, открыто, должно быть, и вправду забыв на миг, что один из них царь, а другой – холоп, смотрели с тем острым, оголенным спокойствием – непреклонным и вызывающим, – в котором угадывались не только резкая противоположность их убеждений и склонностей ума, но и глубокое, противостоящее различие их человеческой природы. У каждого было Свое, неповторимое, родившееся с ним, и от этого невозможно было отказаться, невозможно было отречься, отступиться, и каждый из них готов был, и вольно, и невольно, защищать и отстаивать это Свое.
– Прости, государь, – тихо сказал Федоров, опуская глаза, и от этого тихого «прости», от покорно опущенных глаз между ними опять пролегла пропасть. – Прости, но то голос надсаженной души твоей. То не голос разума… Не может думать так человек.
Иван хмыкнул и отошел от Федорова, нехотя отошел и как будто даже с сожалением, словно хотел, но был бессилен еще хоть на мгновение продлить ту короткую, уравнивающую их близость, разрушенную дьяконом. Отошел и, не оборачиваясь, сквозь сухой смешок сказал:
– Экие вы все ноны! Вам речешь: баба!.. А вы: дьявол во плоти! Вам кукиш под нос, а вы: свят, свят!.. «Не может так думать человек!» – передразнил он Федорова. – Не может – и вся ваша мудрость! Не прелюбодействуй! Не убий! А он думает… человек! Прелюбодействует, убивает! И почто? Почто? Пото, что Господь заповедал сие человеку истинному, совершенному духом и разумом, чистому в начале своем, как его задумал он и создал. Как писано: родил он нас словом истины, чтобы быть нам начатком его созданий! Вот каковому человеку вещал Господь! Ибо токмо такой человек способен восприять и положить себе в душу слова мудрости и благолепия. Но где тот человек? Где ныне на земле тот человек, коего Бог соделал образом бытия своего? Где он, тот, которому быть начатком его, Божьих, созданий?
– Истинно, государь, – с суровой скорбью сказал Федоров. – Много греха развелось меж людей. Во многие помыслы пустились люди, пошли вослед похотей своих… Но, государь… Ты помянул святое писание… И я помяну… Писано: «Бог во Христе примирил с собою мир, не вменяя людям преступления их, и дал нам слово примирения». Не обуздания, государь, а примирения! Господь не тщился обуздать род человеческий, ибо через насилие не приходят ни к чему истинному. Господь хотел примирить род людской не токмо с собой, но и самого человека с его присной душой, с его разумом, с его волей, чтоб через самого себя, через свою душу, через свою волю человек сам – пришел к добру и благолепию, к миру и согласию. И род человеческий обретет, государь, мир и согласие и утвердит добро, ибо грехи и преступления людские преходящи, а добродетель вечна.
– Кривое не может сделаться прямым, и чего нет, того нельзя считать, как писано, – сказал Иван, но уже без той твердости и решительности, которые только что были в его голосе. Должно быть, слова Федорова поколебали что-то в нем, а если и не поколебали, то наверняка расстроили его мысли.
Он отошел к дальней стене, свободной от полок с книгами, сел там на лавку, тяжело уперся в нее руками, откинул голову на вздыбившиеся плечи. Неудовлетворенность и смятение – они вдруг, как боль, проявились в нем. Он не стал даже скрывать их от дьякона: сидел, отягощенный этим чувством, поддавшийся ему, смотрел отрешенно в потолок. Долго так сидел, потом подозвал дьякона, повелел ему сесть напротив, стал говорить:
– Знаю, тебя не сбить… И в святом писании, и в филозофии, и в искусности рассуждения, то бишь логике, ты многих заткнешь за пояс. С тобой гораздо говорить и рассуждать, но скажи, оставив логику, оставив святое писание… Что же, ты и вправду веришь, что миром не правит зло и что добро делает человека сильным?.. Я вот тебе сказал, как я думаю, как разумею… Ежели я не настоящ, ежели заблуждаюсь я, то доведи мне сие по-своему, по-человечески, оставив святую премудрость…
– Непросто сие довести, государь…