Царевич стремглав выскочил из книгохранительницы. Иван проводил его усмешливым, ласковым взглядом, просто, как никому, сказал:
— Я, бывало, в отрочестве також грозился казнить своих учителей. Потом полюбил их, грамоту полюбил, к книжному чтению пристрастился. Осознал, что есть грамота! Да вот мнится мне иной раз, однако, — чуть пристрастней продолжил он, — не лучше ли было прогнать мне своих учителей?! Веди разом с грамотической премудростью они напичкивали меня и своей присной, как ныне поступаешь и ты с моим сыном.
Иван помолчал, натопырил бровь, выкашивая из-под нее чуткий, ревнивый глаз, словно не доверял напряженному вниманию дьякона или сторожился этого внимания, в котором ему чуялась какая-то недоступная для него затаенность.
— И вот мню… — Он еще пристальней и допытливей всмотрелся в дьякона и продолжил с той коварной, подкупающей откровенностью и доверительностью, которой ни в коем случае нельзя было доверять. — Не извратили ли они моей души, не испортили ли моих заведомых путей, моей первородной сущности? — Взгляд Ивана на мгновение утратил остроту и как бы обернулся внутрь его самого. — Все-то они о добре, о справедливости, о праведном, о благолепном вели речи… И я внимал им, и видел в том силу и истинность духа и образ для себя. А ныне вижу и разумею — то мудрость слабых, беспомощных и хилых духом, и не к тому роднику припадал я душой и не оттуда черпал истинную мудрость. Меня наставляли: будь добр, справедлив, истинен… Токмо таков государь полезен отечеству. Вот и ты о том же… Той же мудростью слабых сына моего, наследника престола, наставляешь. Будь добр, справедлив, праведен… Будь — и все! А что пользы в таковом добре? Добро должно быть сильным, иначе не впрок оно, и каждый мало-мальски сильный похерит его, погнобит, втопчет под себя. Чтобы быть добрым, надобно быть сильным — вот истинная мудрость, дьякон!
— Быть добрым — сие и значит быть сильным, государь. Истинное добро, государь, сильнее всего.
— Стало быть, и ты сильней меня? — рассмеялся Иван суховатым, надменным смехом.
— Нет, государь…
— А может, иные?
— И иные…
— И пошто? — оборвал смех Иван.
— Нет в нас истинного добра — ни во мне, ни в иных… Его вовсе нет на земле. Распяли его люди на Голгофе, а зло, в образе разбойника Вараввы, помиловали.
Иван вызмеил бровь… Глаза его, резко скошенные на дьякона, будто слились воедино, заполнив узкую впадину переносицы. Острым сколом сверкнули зрачки и тут же поблекли, уйдя глубоко под радужки. Протест и смятение, столкнувшиеся в нем, отразились в его глазах. Протест — грозный, бездумный, и смятение — острое, жгучее, как стыд, пришедшее из глубин сознания, словно ему прямо и сурово, как подсудному, сказали то, о чем он до сих пор не решался сказать себе сам.
— Стало быть, нет истинного добра на свете?! Ни в ком нет?! — в суровом смущении выговорил Иван и вдруг с какой-то не присущей ему нерешительностью, даже боязнью запнулся на полуслове. Его глаза поспешно юркнули за спасительный заслон приспустившихся век. Он, казалось, хотел спросить: а если бы истинное добро было, если было бы оно все-таки в ком-нибудь, то тогда они, эти носители истинного добра, были бы действительно сильней его, сильней его власти, его правоты?.. Но не спросил, потому что сам знал ответ и боялся его, боялся его сокрушительной правды, которой не в силах был отвергнуть, но и не в силах принять, и потому, удержав себя, спросил совсем о другом:
— Пошто же вы тогда кривословите? Все!.. Вздоха не сделаете, шага не ступите, чтоб не помянуть о добре… А все то ложь — и глаголы ваши, и радения. Пошто чужие души так рьяно стремитесь вести по стезе добра, а свои побросали на полпути? Пошто не образом душ своих, доставших истинного добра и благолепия, а едино словами влечете иных к добру? Пошто? — презрительно усмехнулся Иван и, словно боясь такого ответа, с которым он не сможет не согласиться, поспешно, с еще большим презрением бросил: — Нет в вас истинной страсти! Токмо подлое блудословие! И не добру научаете вы, а такому же блудословию и двоедушию.
Выпалив в дьякона еще несколько злых, полных презрения фраз, Иван замолчал, и, чувствовалось, с облегчением, как будто и для него самого тоже было что-то неприятное в том, что он высказывал дьякону. Видимо, он сознавал, что все эти обвинения, в порыве страсти вырвавшиеся из него, так или иначе относятся и к нему, что и сам он полон того же блудословия и двоедушия, за которое так жестоко осуждает и презирает других.