— Нет! — вновь вырвался из Ивана резкий шепот, тряхнувший его, как дрожь. — Володимера они хотели и иных подбивали… С княгиней Офросиньей ссылались, деньги от нее получали, чтобы теми деньгами души за Володимера перекупать. Я все знаю, все!.. — болезненно, выстраданно приговорил Иван, ставший в этот миг похожим на блаженного, и тут же добавил, оправдываясь — не перед боярами, перед самим собой: — То ваша совесть прокаженная, ваша — не моя! Я никого из них живота не лишил, лишь с глаз своих прочь отослал. И в том моя слабость и доброта напрасная. У другого б государя они на цепи сидели, в рогатках 267… По улицам их возили б в клетовищах, как диких зверей. А у меня они на моих государских хлебах почивают, в доброте и исправе, лише глаз моих не видят. Нет вашей крови на мне, нет! — вдруг злобно и праведнически выкрикнул он, пришедший наконец в себя после недолгой растерянности. Его громадные черные руки с опавшими с них длинными рукавами кафтана взметнулись, как будто щупальца — сильные, страшные щупальца, готовые в любой миг впиться в избранную жертву. Он выступил из угла — на шаг и вновь остановился, словно боялся лишиться своей надежнейшей защиты — стен, смыкавшихся за его спиной.
На минуту в палате стало тихо — как перед битвой, когда вставшие друг против друга полки ждут сигнала к атаке.
На местах для окольничих, весь превратившийся в ненависть, изнывал Головин. Сильней всех он жаждал схватки и готов был кинуться в бой сломя голову, но сдерживал себя, сдерживал и томился, одолеваемый еще одной тяжкой мукой — сознанием своей слабости, незначительности, из-за которой его не брали в расчет — ни как противника, ни как союзника.
Каким-то вдруг сникшим, растерянным сидел Шереметев, словно уже жалел о своей откровенности и в душе казнил себя за нее.
Насупился больше прежнего Яковлев, Семен Васильевич — глава Казанского приказа, насупился и отвернулся от своего родича Ивана Петровича, сидевшего рядом с ним… Должно быть, по разные стороны оказались сейчас их души, а тут уж не до родственных чувств.
Спокойный, лишь чуть побледневший Кашин в упор смотрел на Ивана. Казалось, он чего-то ждал от него… Может быть, отказа от только что произнесенных им слов. Но Иван молчал. Его жесткий, упорный взгляд медленно, с ядовитой прилипчивостью полз по боярским лицам. Вот взгляд его сошелся со взглядом Кашина… Мстиславский, следивший за обоими, понял, что Кашин уже не сдержится и нанесет свой самый сильный удар.
— Репнин… Михайла Репнин, — тихо, как будто таясь от кого-то, сказал Кашин. — Был у тебя боярин Репнин… Что с ним сталось?
Дрогнул взгляд Ивана, сломился, потухли вонзистые блики зрачков, глаза медленно ушли под тяжелую нахмурь бровей.
— Его кровь — на тебе! — Кашин поднялся с лавки, рука его клеймяще вонзилась в Ивана. — На тебе его кровь, богом данный нам государь! Вот она, твоя истина, твой свет!.. Вот она, твоя правота, твои достойные стези!.. Вот она, твоя совесть прокаженная! Какое же иго делить с тобой? Иго душегубства?
— Замолчи!!! — истошно крикнул Иван и в изнеможении, с трудом, будто все силы его ушли на этот крик, договорил: — Замолчи, либо навеки замолчишь.
— Молчу… Пусть камни вопиют! — сказал с надрывом Кашин и решительно направился к выходу.
— Стой! — в злобном отчаянье попробовал остановить его Иван.
Кашин только полуобернулся к нему — уже в самых дверях — и твердо сказал:
— Поздно, государь. Сегодня я уже и сам не пойду за тобой.
За Кашиным ушла из палаты как будто и жизнь. Оцепенелость — только одна она была сейчас в каждом, и больше ничего, никаких чувств, должно быть, и мыслей… Но вот, рванув тишину палаты, как крик, раздался чей-то протяжный, унылый вздох, и тут же, вконец разрушая взломанную тишину, поднялся со своего места окольничий Головин и с суровым презрением сказал Ивану:
— Мерзость для царей — дело беззаконное, ибо правдой утверждается престол. Так писано в святом писании, и се непреложно! — Сказал и с презрением ко всему, что ожидало его теперь, ступил за дверь.
Иван как будто не услышал и не заметил Головина — ни звуком, ни единым движением не выказал своих чувств, только глаза его, потеряв свою остроту, стали глазами слепого.
Разом, словно сговорившись, встали и ушли Шевырев и Куракин. Иван и их проводил зловещим молчанием и страшной слепотой своих глаз. Последним ушел Немой — не без колебаний, с укором и тайной завистью во взгляде, обращенном к остающимся. Не думал он, конечно, что все так обернется, не ожидал, что Кашин бросит царю такое обвинение, но главное — у него и мысли до сих пор не было, что в смерти Репнина повинен царь, а теперь он был полностью в этом уверен. И эта уверенность, эта неожиданная и оттого предельно острая осознанность Иванова бездушия помогли ему одолеть свой страх и последовать за Кашиным.