Чтобы не смотреть на хлебную гору, он опустил взгляд. Диковинный пол был в этом зале. Сквозь нанесенную из цехов и с железнодорожных путей грязь проступал на нем мудреный узор, выложенный из разных пород дерева. Вот дуб, побелее бук, а черное что? Так и не распознаешь. Завозное какое-то дерево. Летали, наверное, по этому шикарному полу легкие туфельки и лаковые штиблеты. А теперь ходят растоптанные валенки, кованые матросские башмаки. Отплясались штиблеты, отпрыгались туфельки.
Вдруг снизу донесся крик, и в дверях появился кудлатый матрос с маузером, болтающимся у подколенки. Следом за ним вершковым шажком плелся усатый старик в буржуйской шубе, в пенсне с высоким седелком. У него дрожали усы, и он неразборчиво бормотал:
— Как можно? Это ошибка. Я…
— Молчи, по роже видать, что буржуй. Допросите-ка революционным словом, товарищи, чего в таком ящике тащит, — кричал матрос, заметая штанинами пол.
На улице калил мороз, а у этого полосатая грудь напоказ. Здоров бычина!
Старик с трудом переглотнул, снял пенсне и протер стеклышки бахромой шарфа.
— Я шел домой.
— Шел, шел… Задерживали революционным словом, почто не остановился? — гремел матрос.
Вдруг откуда-то вывернулся спавший у окна реалист. Он испуганно подтащил кожаное кресло, усадил старика, сбегал за водой.
— Выпейте, Николай Николаевич. — И окрысился на матроса: — Ты что, Курилов?! Это художник. Не видишь, этюдник у него.
Старик, отстраняя кружку, закивал головой.
— Этюдник, — проговорил старательно матрос, — но, братцы, божья матерь, мы ж для того, нет ли чего. Ящик армейского фасону.
Реалист, извиняясь, довел художника до дверей, подозвал русобородого солдата:
— Проводи Николая Николаевича до дому.
И теперь выглядел реалист совсем еще подростком, хоть и уверенно распоряжался здесь.
— Товарищ Капустин, — крикнул ему Лалетин. — С приютом еще, оказывается, заваруха. Наверное, по твоей части?
И вот Капустин смотрит на Филиппа.
Вблизи он не похож на подростка. Подборист, в плечах сух, в глазах твердость.
— Из приюта? Два дня голодают? Далеко? — Подозвал Гырдымова. — Мешок разыщи и… хлеба.
Филипп взвалил на спину сладковато пахнущую торбу с хлебом и двинулся к выходу. Но уйти не удалось. Спешным шагом вошел высокий матрос с гардемаринским палашом. У этого и штаны были поуже, и тельняшки не видать.
— Докладывает Дрелевский, — донесся его голос. — Из Котельнича прорвался казачий эшелон. Громят станции, буфеты.
Слова произносил со старанием. Видно, нерусским был этот Дрелевский. Очень уж твердо выговаривал.
Минут через десять остались в зале только Попов, Лалетин да часовой в дверях. Остальных словно вымело: увел их с собой матрос с палашом по фамилии Дрелевский. И уже на всю Владимирскую заливались колокольчиками за окном почтовые тройки с красногвардейцами.
Филипп, идя с Капустиным и Гырдымовым по ночному запустению, слышал удаляющийся звон колокольцев. Потом в стороне станции татакнул «люйс». Солодянкин по звуку узнал, что это не «максим». Тот говорит гуще. Видимо, Дрелевский предупреждал разбойный эшелон.
Мать в сбившемся платке отворила приютскую дверь и провела их в кухню, наполненную застарелыми скоромными запахами. В полкухни огромная, как плац, плита, заставленная по-колокольному гулкими баками и кастрюлями.
— Еле-еле толечко накормила. Болтушку из мучки ржаной сделала. Что уж дома нашлось. И то рвали-ели, бедолажки. Куды теперь будут их девать? — почуяв в Капустине главного, шепотом запричитала Маня-бой.
Капустин зашел в спальную, освещенную блеклым лепестком лампады, накинул на разметавшегося во сне парнишку одеяло, вздохнул.
— Сироты все?
— Сироты, — пригорюнившись, ответила мать.
— Уладим, Мария Семеновна, — сказал Капустин, выходя обратно в кухню. — А далеко живет этот Жогин?
Польщенная его уважительностью, мать стала еще словоохотливее:
— Не, недалеко. Да Филипп знает. Он укажет.
— Ночью, что ли, и пойдем? — озадачился Филипп.
— Вот сейчас пойдем.
Оглядываясь на приют, Филипп видел в окошке пятно: мать смотрела им вслед. Наверное, думала о том, что эти пришлые люди сделают с экономом. Филипп сам думал об этом. «Поучить-то бы надо его».
У эконома Степана Фирсовича Жогина было два собственных полукаменных дома. До гильдийных купцов не дотянул, но в почете был. Дочь Ольгу отдал за сына владельца водяных мельниц Карпухина. И оттуда, видать, ждал подпоры.
А в феврале вдруг стал Степан Фирсович революционером. Произносил речи о свободе. Однажды с балкона городского театра закатил такую аллилуйю, что прапорщики, солдаты и гимназисты от восторга подняли его на руки. Он ехал на их плечах в распахнутой шубе, с алым бантом на лацкане мундира и от умиления вытирал слезы.
— Свобода! Свобода, друзья! Ура!
К осени у Степана Фирсовича поиступился язык, поистрепался алый бант. Те же солдаты и прапорщики однажды чуть не стащили его во время речи за штанину с крыльца Мариинской гимназии. Он обиделся. А теперь и вовсе, видать, озлился.
Филиппу идти к Жогиным не хотелось. Была на то особая причина — Ольга, дочь Жогина.