Проводила дочку с зятем, и с той поры будто переломилась ее жизнь, под уклон пошла. Все вроде ввысь вышагивала, стремилась к чему-то, да враз и повернула вниз, под горку. Так зимой, в декабрьскую пору, дня ровно не бывает, как ни пытайся уловить его, заприметить. Только будто солнце взойдет, ленивое, к зимним делам равнодушное, только до вершин елей-сосен доползет, глядь — уже за них же и прячется. Вниз-то ему скорехонько катиться. Пока вверх ползет — это все еще утро. А как вниз заскользит — это уже вечер. Вот и получается, что дня-то зимой — как не бывало.
Приметили сельчане перемену в ней: замкнулась, посуровела их Олюшка. И одеваться стала во что придется, и платок повязывать по-старушечьи. Да объяснили такую перемену тоской по дочери: шутка ли — в одночасье укатила от матери на край света!
А дни текли за днями. И покорно волоклось за ними Ольгино житье-бытье. Работала с утра до ночи: на ферме, в огороде, на покосе — заполняла сутки, да не способна была заполнить пустоты в сердце.
В тот день Ольга была выходная и еще с вечера, валясь в постель, загадала выспаться. Ну ее, работу, всю не переделаешь! Отосплюсь! Как словом, так и делом: кое-как подоила раным-рано корову и опять в постель.
И сквозь сон услышала вдруг потюкиванье топориком: «Тюк-тюк! тюк-тюк!» И покажись ей, в дреме-то, что это дедушка во дворе стариковскую работу справляет. Колышек обтешет, прясло подправит. Потом щепочки и стружку соберет до единой, принесет бабушке на растопку, в уголок на шестке пристроит. Потом всю ограду выметет и метелочку под крышей у поленницы поставит: все у него по порядочку, и каждому «струменту» свое место.
А бабушка, раскрасневшаяся у печи, ухватами-сковородниками орудует, вот-вот скричит: «Олюшка, вставай-ка, мила дочь, лепешки подоспели, вставай, пока горяченькие, с молочком, со сметанкой…»
Ольге легко стало, безмятежно. Свернулась под одеялом по-детски калачиком в ожидании горяченьких лепешек. И так сладко вздремнулось, так беззаботно!
А топорик все тюкал да тюкал. Ольга засыпала под его стук, и верилось ей, что день ее ждет легкий, теплый, как этот сон. И день этот летний будет нескончаемо долгим. И все-все у нее еще впереди…
Проснулась окончательно в глухой тишине. «Приснился топорик-то. Все приснилось, пригрезилось… Давно не поминала бабушку с дедушкой, вот и…»
И опять тяжкой безысходностью навалился предстоящий день.
«Встану да хоть преснушек постряпаю, бабок скричу — пускай помянут всех моих… Нет, неохота, в другой раз… Ребятам отписать надо, уж неделя, как получила от них письмо. В другой раз… В лес, в лес… на покос. Кошенина не подоспела, правда. Все равно — пойду, подшевелю ее, поверну, может, доспеет к вечеру, так и сгребу…» А понимала: не затем в лес ее манит, чтоб сгрести кошенину, — в лесу только и отходило чуток сердце.
Там каждая травинка казалась Ольге живой, глаза-росинки смотрели в самую душу, а под шепоток листвы берез так сладко да легко плачется.
«Пойду, выревусь», — а сама все лежала с открытыми, неподвижными глазами.
И вдруг ожил топорик: «Тюк-тюк!» — запокрикивал бойко где-то совсем рядом, под окошками. Или отдается так?
Ольга, босая, едва прикрывшись, выскочила на крыльцо. Незнакомо бросился в глаза новехонький заборчик у соседнего, давно наглухо заколоченного дома.
Она в последнее время бояться даже стала этого дома с двором, заросшим крапивой да репейником, а ведь когда-то был он ей, можно сказать, вторым родным гнездом.
— Здорово, соседка! — распахнулась с веселым скрипом калитка.
— Петьша! — охнула Ольга.
Он стоял с топориком в руках, по-нездешнему как-то обветренный и, что было особенно дивно, бородатый и с сединой в коротко стриженных волосах. Стоял, расставив тоже босые ноги, смеялся ей глазами. Что толкнуло ее? Ольга обхватила его шею голыми теплыми руками, припала головой к груди его, заплакала:
— Петьша, откуда? Бродяга ты этакий!
— Е-мое, твоя телега! — и этот, оказывается, уже тут как тут, без него ничего не обойдется! Во-он и бутылка распочатая уже меж ними стоит. — Сколь годов домами бок о бок живем, а хоть бы раз когда приласкала она меня, приголубила! А к тебе, Петро, вишь, как кинулась!
Что сказать ему на это: ботало и есть ботало. Ольга вытерла глаза, засмотрелась, теперь уже успокоившись, в лицо Петра. Да и как объяснить им обоим, что к Петру-то все ее детство, вся юность крепко-накрепко привязаны.
И сейчас будто на миг повернулось к ней то времечко, заполнило оба двора шумом игрищ, визгом ребятни, окриками взрослых. Слышала она будто въяве и его, Петьшин, голосишко. Бывало, выскочит из сарая со спущенными до колен штанишками, потребует: «Пойка, вытти опу!» Случалось и ей, Ольге, управляться с этим делом, вместо сестры его. Срывала лопушок и… чуть было не сунулась сейчас с воспоминаниями этими, да вовремя одумалась: утонула Поля, Петина сестра, задушевная подруженька Ольги. В пруду утонула, шестнадцати годков. Зачем бередить,
— Ну, давайте, е-мое, за встречу! — не давала бутылка покою Семену. — Олюшка, Петро?