Быстро напились дорогими винами из початых бутылок. Начали играть в «Монополию» и стрелять из пневматического пистолета, рассказывать анекдоты, не стесняясь выражений – это даже считалось особым шармом. Множество свечей трещали, пылали факелами. Над Крутовым мелькало гладкое лицо однокашника, на котором под дорогими очками блуждала красногубая улыбочка.
Крутов молчал. Понимал, что спорить, возмущаться, изображать Чайльд-Гарольда было глупо.
Пошли «сцены ревности». Молодожены шутейно возвысили голос, а потом без перехода начали всерьез драться. Она поцарапала ему лоснящуюся щеку. Он взял невесту за широкие плечи и выдвинул в стеклянную дверь. Посыпались осколки. Никто на это не обратил внимания. Через пять минут молодые в обнимку вернулись к гостям.
Крутов говорит, подумал я тогда, легко ли будет жить, таким. Нэпманы, чистое дело, нэпманы! Самое живучее и самое живущее племя. И карьерочку не без помощи пап-мам сделают, и тебя же еще шпынять начнут лет через десять, с красногубой улыбочкой, а гнев твой с издевкой проигнорируют. И что он может, твой гнев, если пыхнет он в печальных долинах борьбы за существование, за кусок хлеба, и вспых этот не удостоится их горнего внимания, сытых, беспечных, циничных.
И тут подходит к Крутову моему однокашник. Весь в пятнах – не то от выпитого, не то от надуманного. И вопрошает громко Крутова моего: кто вы, мол, такие? Что вы выпендриваетесь? Разуйте, мол, глаза – жизнь совсем не такая, какой вы ее нафантазировали! Все притихли. А Крутов мой: «Одних глаз мало – нужно еще и думающее сердце». Заусмехались такой неуместной выспренности, завыражались, витиевато издеваясь. И тогда-то Крутов мой понял, что зря мечет бисер, что не случайно пригласили из «Живгаза» его одного, что возникла и растет невидимая баррикада между такими, как он, и такими, как они.
Сквозь клубы дыма вышел Крутов мой в прихожую, уговаривая себя не взорваться. Но когда вышел на просторный асфальтовый двор с его обманчивым уютом, почувствовал облегчение, промычал про себя: «Не надо подходить к чужим столам…»
И вспомнил биллиардный кий, на который с двух концов надеты пластмассовые винные пробки, дыру в полу, набитую окурками, танцы в фуфайках, с сигаретами в зубах, под стертые пластинки. Вспомнил усталую женщину – она и зав, и отв, и киномеханик, и оформитель наглядной агитации – я сама много таких знала – и ее сына-школьника, который помогает ей писать отчеты о работе клуба. Вспомнил и рабочего парня в автобусе под Пермью. И на Крутова моего накатил мощный прилив стыда, смешанного с гневом.
Он пришел в свою дворницкую – он тогда работал дворником – взял метлу и пошел на улицу, в скверик за факультетом. Мел прошлогодние листья, поглядывая на горящее окошко в факультетской библиотеке – там кто-то дежурил. И укреплялся в мысли, что почти неграмотен для своего возраста и своего нового окружения.
Тогда он и стал просиживать над книгами ночами. По двести-триста страниц заглатывал. Благодаря этому позже и мы с ним познакомились – он ведь даже в командировках старался читать запоем…
Крутов мой не гнался за джинсовыми юношами. Он дразнил себя ими. Чувствовал себя посланцем своей бабы Веры, которая не доучилась по причинам, можно сказать, историческим, посланцем отца, который когда-то обливался слезами, прощаясь с призванием – надо было кормиться, а он сдал в вуз с тройкой, без стипендии – и семья решила: военное училище. Миша привез меня на родину отца как раз тогда, когда в их старом доме вскрыли полы – за несколько дней до слома. В крохотной комнатке жило семь человек. Отец Крутова готовил уроки под столом. Зажигал лампочку, специально проведенную туда, и зубрил. А на столе тоже была постель – там старшая сестра, тетя Света, спала…
Крутов мой чувствовал себя посланцем знакомых офицеров, друзей отца, волновавшихся за него, как за собственного сына, во время вступительных экзаменов (хотя что было волноваться – после армии), уполномоченным многочисленной родни, разбросанной по всему Союзу, того парня-металлурга, давно погибшего несчастного Жоржа, сотен людей, которых он встречал в жизни и запомнил своей нервной сострадательной памятью. После каждой прочтенной книги ему хотелось бежать сразу во все стороны, чтобы пересказать ее содержание и свои мысли, ею вызванные. Он никогда не вел дневник, никогда не лелеял конспекты лекций. Но всегда вел тетрадь, куда записывал сюжеты книг, имена действующих лиц, все, что казалось ему интересным – для передачи, именно для передачи… Мне сначала это было совсем непонятно. Но теперь, теперь, мне кажется, я Крутова своего понимаю. Поняла и его тетради – он их всюду с собой таскает, давал читать бывшим одноклассникам, когда те зубрили формулы в технических вузах, сейчас дает читать любому, в ком почует интерес, и не просто интерес – интерес тоскующий, алчущий. Таких много ему встречается…
…А мальчишки на него похожи – одно лицо, только без бороды. И другое…
VI