На стене, за спинами судей, висел портрет государя, написанный во весь рост. Государь, величественный, как Каратыгин в пятом акте «Сида», пучеглазый и неестественно румяный, одетый в одинаковый с судьями мундир, сурово смотрел из рамы, словно тоже готовясь принять участие в судебной церемонии.
Лермонтова поместили на особой скамье, напоминавшей исповедальню в католической церкви: резная высокая спинка, высокие неудобные подлокотники, не было только передней стенки с отверстием для рта. Солдаты, неподвижные, как куклы из музея восковых фигур, не опуская палашей, снова встали по бокам.
Вахмистра подозвал сидевший с краю судейского стола аудиториатский чиновник и что-то тихо ему сказал. Тот вернулся к Лермонтову и объявил, что шинель и шляпу полагается снимать. Лермонтов молча подчинился, оставшись в зелёном вицмундирном сюртуке, при шарфе и эполетах, и в узеньких брюках навыпуск. Шинель и шляпу вахмистр куда-то унёс.
В это время за судейским столом началось перешёптывание: члены суда, поглядывая на Лермонтова, о чём-то тихо, но горячо спорили и передавали друг другу записки. Главными сторонами в этом споре, как определил Лермонтов, был сам председатель суда кавалергардский полковник Полетика[33]
и жандармский поручик.Быстро и нервно двигая карандашом, жандармский поручик что-то писал и по скользкому бархату передвигал записку к соседу, корнету графу Апраксину; тот, насмешливо взглянув на жандарма, пододвигал бумажку сидевшему рядом ротмистру Бетанкуру. Бетанкур, сдвинув тонкие тёмные брови, прочитывал, сердито тряс выбивавшимися из-под каски завитками тёмных волос и отдавал записку Полетике. К плечу Полетики с другой стороны нетерпеливо наклонялись остальные члены суда — штабс-ротмистр князь Куракин, поручик Зиновьев и корнет Булгаков. Так же, как и Бетанкур, они раздражённо качали головами, с чем-то не соглашаясь. Полетика, величественно поводя густыми эполетами, тоже не соглашался, и Лермонтов видел, как жандарм ещё торопливее и нервознее начинал строчить новую записку.
Позднее Костя Булгаков, со слов своего кузена, рассказал Лермонтову, что жандарм требовал, чтобы прежде чем его, Лермонтова, ввести в залу суда, с него сняли бы эполеты и шарф. Но тот же неписаный закон, который не позволил Паулуччи посадить Лермонтова в грязную комнату, запрещал и судьям согласиться на такое унижение гвардейского офицера, пусть это даже и Лермонтов, и Полетика пресёк домогательства жандарма, напомнив ему, что отнять эполеты может только сам государь...
Но это было позднее, а сейчас в душе Лермонтова вскипала досада на проволочку, и эта досада, деревянно-торжественный вид Полетики и злобная суетливость жандарма постепенно вытесняли в Лермонтове приподнятое настроение жертвенности, с которым он входил в залу суда и с которым ему было бы легче, и теперь Лермонтов попросту начинал злиться.
Он уже собрался, вопреки всяким правилам, напомнить Полетике, что пора открыть заседание, как сам Полетика, получив очередную записку жандармского поручика и рассеянно скользнув по ней взглядом, негромко сказал:
— Господин секретарь, извольте огласить приказ его высочества...
Жандармский поручик, красивый выхоленный блондин, зашёлся сердитым румянцем, а сидевший рядом с ним чиновник с узенькими погончиками бесшумно поднялся и ровным, без выражения, канцелярским голосом прочёл уже известный Лермонтову приказ командира Гвардейского корпуса, великого князя Михаила Павловича, о предании его, Лермонтова, военному суду при Гвардейской кирасирской дивизии «за произведённую им, по собственному его сознанию, дуэль и за недонесение о том тотчас же своему начальству».
Окончив чтение приказа, чиновник пригласил Лермонтова к столу и дал ему подписать заранее заготовленную бумагу о том, что он, Лермонтов, с содержанием приказа ознакомлен. Подписывая бумажку — это вместе с чтением заняло две-три минуты, — Лермонтов заметил, что судьи-кавалергарды старались на него не смотреть; аудиториатский чиновник смотрел со свойственным его касте служебным недоброжелательством, зато жандармский поручик не спускал с него глаз, сравнивая, как казалось Лермонтову, свои наблюдения с тем, что ему было уже известно из бумаг.
Несмотря на мрачную парадность, витавшую в полупустой зале, Лермонтов в глубине души не верил всё-таки, что суд может вынести суровый приговор; кавалергарды, как он считал, не осмелятся во второй раз за какие-нибудь три года бросить вызов тем русским людям, которые всё ещё оплакивали гибель Пушкина и ждали, что друзья его убийцы хоть чем-нибудь попытаются искупить свою тяжкую вину перед Россией. И только присутствие жандарма, совсем необязательное по судебным правилам, вселяло в него какую-то тёмную тревогу.
Едва вернувшись к скамье и успев присесть, Лермонтов услышал голос Полетики:
— Подсудимый, встаньте!