Приказав подать завтрак, Лермонтов открыл бюро и вытащил свой экземпляр романа, чтобы ещё раз посмотреть и погадать, что может вызвать особенное неудовольствие цензуры.
Из пяти составляющих его повестей три были уже напечатаны в журнале и, следовательно, прошли цензуру. Но в России это ничего не значило. В России цензор по отношению к писателю был как офицер по отношению к солдату: «Становись!» (подразумевалось — в общий строй с Булгариным); «Равняйсь!» (опять-таки — на Булгарина, а то — на Греча); «смотри веселей!» («на немытую Россию», как выразился однажды известный остряк Соболевский).
А в романе к тому же были две нецензурованные части, написанные вовсе заново, — «Максим Максимыч» и «Княжна Мери». Они-то, особенно «Княжна Мери», и могли задержать всю книгу...
Гаврюшка внёс на подносе завтрак, и Лермонтов кивком головы показал ему, чтобы он поставил поднос на край бюро.
Лермонтов отхлебнул крепкого, загустевшего, как ликёр, чая и развернул рукопись. Он знал, что «Княжна Мери» из всех частей романа самая лучшая. Знал по тому трепету, который сам испытывал всякий раз, садясь писать за Печорина его пятигорский дневник.
Захваченный прошлым, он писал от себя и первую запись в дневнике Печорина обозначил тридцатым мая — днём своего приезда в Пятигорск в тридцать седьмом году.
Дальше всё пошло само собой, как было тогда; и, вспоминая и волнуясь, Лермонтов записал: «Вчера я приехал в Пятигорск, нанял квартиру на краю города, на самом высоком месте, у подошвы Машука: во время грозы облака будут спускаться до моей кровли.
Нынче в пять часов утра, когда я открыл окно, моя комната наполнилась запахом цветов, растущих в скромном палисаднике. Ветки цветущих черешен смотрят мне в окна, и ветер иногда усыпает мой письменный стол их белыми лепестками...»
Лермонтов писал эти строчки и, взглядывая на окна, действительно видел белые лепестки: декабрьский мороз изукрасил стёкла.
Была зима тридцать девятого года; был Петербург и Царское Село: были разводы, парады, балы и театры; были людские лица, мелькавшие, будто китайские тени, в одной из которых он, как бы со стороны, по временам узнавал самого себя; но жил Лермонтов, жил всеми своими чувствами — в Пятигорске, летом тридцать седьмого года...
Когда «Княжна Мери» была закончена, Лермонтов перечитал эти страницы и ужаснулся и обрадовался их правде. Потом подумал, поколебался и подлинные даты везде заменил вымышленными: казалось, что так ему лучше удастся отгородить себя от Печорина в глазах публики. Но это была капля в море: во множестве оставались другие, более живые и явные приметы. Стереть же их Лермонтов не решался: это были не просто строчки, это были невозвратимые уже и, может быть, лучшие миги его собственной жизни.
«Узнают, узнают, всех узнают: и Печорина, и Веру — Вареньку, и Мери... Ну, и пусть!» — устало и радостно думал Лермонтов...
Первым читал «Княжну Мери» Монго. Он листал пятигорский дневник Печорина со своей обычной меланхолической миной на лице, изредка поднимая голову и взглядывая наливающимися блеском глазами в сторону Лермонтова, который с притворным равнодушием курил, лёжа на тахте. Дочитав последнюю страницу, он глухо и как бы неохотно сказал:
— Ты с ума сошёл, братец! Пожалуй, что старый сатир Вяземский прав: ты впрямь — европейский писатель...
Лермонтов крякнул, перевёртываясь на живот, чтобы лучше видеть Монго.
— Можешь не сомневаться, их сиятельство знают, что говорят, — небрежно, посасывая чубук, сказал он, — писатель-то я европейский, да вот цензура у нас азиатская...
Кончив листать рукопись, Лермонтов заметил, что завтрак остался нетронутым, выпит был только чай. Он кликнул Гаврюшку и приказал подать себе другой вицмундир — новенький, ещё не надёванный, ало сиявший отворотами и золотым шитьём. Лермонтов осторожно, боясь сломать ногти, сам пристегнул эполеты с приглушённым матовым блеском, недели за две перед тем купленные у Битнера, на Троицкой.
Натянув узкие мундирные брюки со штрипками и облачившись в сюртук, он со всех сторон оглядел себя в зеркале и подошёл к окну. На улице белёсым дымом всё ещё курилась вьюга, да и показываться в открытых санях не стоило: могли арестовать раньше времени. Лермонтов приказал заложить бабушкину карету, поставленную на полозья.
Сидя на вытертых сафьяновых подушках, он старался представить себе разговор с цензором Корсаковым, у которого находился роман. Корсаков меньше остальных был «азиатский» цензор, недаром он в своё время разрешил «Капитанскую дочку», но лучшая из змей — всё-таки змея, и полагаться на её доброту было бы непростительным ребячеством. Выбора, однако, у Лермонтова не было, и он решил не растравлять себя заранее грустными мыслями...
Когда бабушкина карета остановилась у мрачного подъезда, над которым два бородатых гипсовых атланта с торжественным, как у архиереев, выражением на лицах бережно поддерживали облупившийся портик, Лермонтов упруго соскочил на панель, коротким толчком открыл тяжёлую дверь и, высокомерно бренча шпорами, прошёл мимо вытянувшегося швейцара.
Георгий Фёдорович Коваленко , Коллектив авторов , Мария Терентьевна Майстровская , Протоиерей Николай Чернокрак , Сергей Николаевич Федунов , Татьяна Леонидовна Астраханцева , Юрий Ростиславович Савельев
Биографии и Мемуары / Прочее / Изобразительное искусство, фотография / Документальное