16 января. Мы были уже одни, в огромном море снега, покинутые всеми: русские перед нами, за нами, везде. Я ушел из Белогорья последним на заре 18 января с маленьким подразделением. Большая часть «Тридентины» была уже в Подгорном, в 40 км от Дона. Помню, что мы шли, почти бежали, часами, за нами была пустыня, с надеждой в сердце: присоединиться к нашему подразделению. К вечеру, когда появилось Подгорное, наши иллюзии пропали. Подгорное в густом дыму разгоралось. Люди с ума сошли, кричали, плакали. Колонны входили, уходили, мешались, проклинали. Немецкие, венгерские, итальянские. Колонны мужчин, санок, телег, машин. Ужасный беспорядок.
Дорога забита повозками, техникой. Очень много препятствий, дорога в сугробах, снежные заносы, а по целине, вдоль дороги, массами идут подразделения, постоянно создаются заторы <…>. Оружие выходит из строя, не выдерживая русских морозов. Замолчали заклинившие пулеметы, минометы тоже <…>. Даже мои автоматные очереди в толпу не способны остановить бегство.
Из распахнутых ворот конюшни валил густой пар. О лошадях мадьярское командование заботилось лучше, чем о людях: они создали ссыпные пункты с запасами кормов, под армейские стойла переоборудовали лучшие колхозные фермы, стены снаружи обложили навозом до самой крыши. В конюшнях было так тепло, что дневальные охотнее ночевали с лошадьми, чем в продуваемых ветрами крестьянских хатах.
У населения по осени отбирали одеяла, дерюжки, свитки, мешковину, чтобы обеспечить лошадей попонами.
Мадьярам жилось хуже лошадей. Не согревали их соломенные лапти с пучками сена, надетые поверх армейских ботинок, не согревала палинка[35], не согревали поясные и нагрудные печки с тлеющим внутри древесным углем.
Лишь горело внутри от злости: ложь, обман, несправедливость. И здесь, и дома. Пришло от матери письмо. Больная, бедная моя старушка! Тебя не пускают за продуктами вне очереди, как это обещали семьям фронтовиков. Выплатили пособие, равное моему двухнедельному заработку, – жалкие гроши. И очереди, бесконечные очереди у продуктовых лавок…
Лошадей выгоняли, торопливо запрягали в телеги и сани. На северо-востоке, со стороны крупного донского села Щучье, с самой ночи раскатывался январский гром.
– Не по погоде гремит, – качали головой местные крестьяне и с трудом сдерживали радость на лицах.
Саней было мало, а для телег нужны чистые дороги. На уборку снега выгоняли старого и малого, калеку, инвалида, убогого. Население работало с ленцой, не помогали ни окрики, ни удары прикладов и шомполов. Грохнет выстрел, бабы с детишками делают вид, что пугаются, – тут же бросаются в снег.
Сбились в кучку подростки, копают, не поднимая голов, переговариваются:
– Бежим, братцы! Наши уже Дон перешли, через день-два тут будут.
– Не дури, Скрынька! Ян поутру мне сказал, что у них приказ: цивильных за неповиновение расстреливать на месте.
– Это квартирант ваш, из чехов который?
– Да не чех он – словак. Сколько объяснять можно?
– Немцев-то под Сталинградом окружили.
– А мадьяры твердят, что это немцы наших там окружили.
– Ухи-то от шапки подними, не слышишь, как гремит?
– Чего это, Ванька?
– Глядите аккуратней, чтоб никто не заметил.
– Листовка наша? Откуда?
– Да тихо ты!
– Прочитал – дай другому.
– «Под Сталинградом окружены… прорван фронт итальянцев на Среднем Дону… освободили Кантемировку… Началось…»
– У нас на сеновале нынче разведчик дневал. Весь в гражданском, с собой пропуск на немецком. Он листовку эту оставил.
Под вечер стоявшие в селах танковые колонны и пехотные подразделения словно метлой вымело, остались лишь полицаи и засевшие по хатам небольшие комендантские патрули. На улицу никто носа не казал. Впервые за полгода можно было пройти, не боясь угодить под горячую руку.