Читаем Летучие мыши. Вальпургиева ночь. Белый доминиканец полностью

Да, да, мой мальчик, не смотри на меня так удивленно — они исходили от тебя! Точнее... — и он ласково потрепал мои вихры, — от Христофера!.. Все, что могу сказать тебе я — один смертный другому, — исходит из человеческих уст, воспринимается человеческим ухом и превратится в ничто, когда мозг истлеет, если еще раньше не будет предано забвению; единственный реальный собеседник у человека — это он сам... Так что твой диалог с моим двойником был в действительности твоим монологом... Человеческие речи всегда либо слишком длинны, либо слишком коротки. Да и произносятся они обычно либо слишком рано, либо слишком поздно, во всяком случае не тогда, когда душа бодрствует и может их воспринять... Ладно, мой мальчик, — и барон снова повернулся к письменному столу, — а теперь одевайся, не собираешься же ты целый день стоять на пороге в ночной рубашке.

Офелия I


Воспоминания... Они теперь мое единственное сокровище; когда наступает срок, я извлекаю их из сумрачных глубин прошлого и, если находится человеческая рука, готовая послушно записью ать под диктовку...

Я зачерпываю полные пригоршни, и слово за словом начинает осыпаться меж моих блаженно расслабленных пальцев вкрадчивый шепот неведомого сказителя — прошлое вновь становится настоящим.

Воистину, драгоценные камни... Сколько их, тусклых и сверкающих, прозрачных и непроницаемо темных, но для меня они все одинаково дороги, и душа моя равно любуется и теми и другими, лучась безмятежным покоем, ибо навеки я — «разрешенный и телом и мечом».

Но есть средь них один... На него даже я не могу смотреть без внутреннего трепета: сладкая, пьянящая сила Матери-Земли исходит от него, и тоскливо сжимается мое сердце.

Он подобен александриту: при свете дня — темная зелень, если же в поздний ночной час всматриваться в него долго и внимательно, то непременно заметишь, как изумрудная глубина нет-нет да и полыхнет зловещим алым отсветом.

Кристаллизовавшаяся капелька крови, он всегда при мне; однако страх того, что однажды заветный кристаллик, отогревшись в моей груди, растает вновь и на сей раз сожжет мою душу дотла, был слишком мучителен, и тогда воспоминания о

той короткой весне и длинной осени, имя которым для меня навеки одно — Офелия, я словно бы заклял в стеклянный шарик. Там, за прозрачными стенками, живет обреченный на пожизненное заключение задумчивый подросток — уже не мальчик, еще не юноша, — которым был когда-то я.

Смотрю на себя, заточенного в толщу стекла, и видение это напоминает мне одну из тех бутафорских панорам, которые обычно воспроизводят в музейных витринах какое-нибудь историческое событие — оно так же искусственно и мертво, и его чары уже не властны надо мной.

По мере того как образы прошлого возникают в моем магическом кристалле и потухают вновь, я — покойный наблюдатель — облекаю их в слова...

Все окна в городе нараспашку, карнизы в багрянце цветущей герани, каштаны, растущие вдоль берега реки, сплошь усыпаны живыми, белыми, пахучими свечками.

Под бледно-голубым, безоблачным небом недвижимо висит знойное, ленивое марево. Желтые лимонницы и пестрые мотыльки, издали неотличимые от клочков тончайшей папиросной бумаги, весело порхают над изумрудной зеленью газонов.

В светлые лунные ночи на крышах, словно облитых серебром, справляют свои свадьбы коты и в таинственном сумраке то и дело вспыхивают коварные, фосфоресцирующие глаза; истошные вопли и отчаянное мяуканье не смолкают до самого утра.

Я опять на лестничной площадке, сижу на перилах и ловлю голоса, доносящиеся с четвертого этажа соседнего, напротив стоящего дома; шторы открытого настежь окна задернуты, но я и так знаю, кому принадлежит этот густой, патетический, ненавистный мне бас, а кому робкий, трогательно неуверенный голосок, через каждые несколько слов переходящий в шепот... Но что за странный разговор они ведут!

   — Быть или не быть — таков вопрос... В твоих молитвах, нимфа, все, чем я грешен, помяни[24].

   — Мой принц, как поживали вы все эти дни? — Смущенный шепот едва слышен.

   — Ступай в монастырь, Офелия!

Я напряженно вслушиваюсь, что же будет дальше, однако благозвучный, хорошо поставленный бас вдруг почему-то срывается в глухое, нечленораздельное тарахтенье — в говорящем

как будто сработал часовой механизм, ржавые, давным-давно отслужившие свой век пружинки которого уже ничего, кроме этого мерзкого сиплого хрипа, породить не могут, — и до меня долетают лишь отдельные, бессмысленные фразы:

— К чему тебе плодить грешников? Сам я скорее честен... Если ты выйдешь замуж, то вот какое проклятие я тебе дам в приданое: будь ты целомудренна, как лед, чиста, как снег... или выходи замуж за дурака... и поскорее. Прощай.

А прерывающийся от волнения девичий голос восклицает в ответ:

— О, что за гордый ум сражен! Силы небесные, исцелите его. Оба умолкают, слышны жидкие аплодисменты и дальше — тишина.

Из окна все явственней тянет тяжелым, жирным запахом жаркого; примерно через полчаса из-за штор вылетает тлеющий, изжеванный окурок сигары — рассыпая искры, он ударяется о стену нашего дома и падает вниз на мостовую прохода.

Перейти на страницу:

Похожие книги