«Я сидел у моей сестры, и у нее же был Сютаев, и сестра расспрашивала меня про мое дело. Я рассказывал ей, и, как это всегда бывает, когда не веришь в свое дело, я с большим увлечением, жаром и многословием рассказывал ей и то, что я делаю, и то, что может выйти из этого; я говорил все: как мы будем следить за всей нуждой в Москве, как мы будем призревать сирот, старых, высылать из Москвы обедневших здесь деревенских, как будем облегчать путь исправления развратным, как, если только это дело пойдет, в Москве не будет человека, который бы не нашел помощи. Сестра сочувствовала мне, и мы говорили. Среди разговора я взглядывал на Сютаева. Зная его христианскую жизнь и значение, которое он приписывает милосердию, я ожидал от него сочувствия и говорил так, чтобы он понял; я говорил сестре, а обращал свою речь больше к нему. Он сидел неподвижно в своем, черной дубки, тулупчике, который он, как и все мужики, носили и на дворе, и в горнице, и как будто не слушал нас, а думал о своем. Маленькие глазки его не блестели, а как будто обращены были в себя. Наговорившись, я обратился к нему с вопросом, что он думает про это.
— Да все пустое дело, — сказал он.
— Отчего?
— Да вся ваша эта затея пустая, и ничего из этого добра не выйдет, — с убеждением повторил он.
— Как не выйдет? Отчего же пустое дело, что мы поможем тысячам, хоть сотням несчастных? Разве дурно по-евангельски голого одеть, голодного накормить?
— Знаю, знаю, да не то вы делаете. Разве так помогать можно? Ты идешь, у тебя попросит человек 20 копеек. Ты ему дашь. Разве это милостыня? Ты дай духовную милостыню, научи его; а это что же ты дал? Только, значит, «отвяжись».
— Да ты знаешь ли? — сказал я. — Их в Москве, этих голодных, холодных, я думаю, тысяч 20. А в Петербурге и по другим городам?
Он улыбнулся.
— Двадцать тысяч! А дворов у нас в России в одной сколько? Миллион будет?
— Ну так что же?
— Что ж? — и глаза его заблестели, и он оживился. — Ну, разберем их по себе. Я не богат, а сейчас двоих возьму. Вон малого-то ты взял на кухню; я его звал к себе, он не пошел. Еще десять раз столько будь, всех по себе разберем. Ты возьмешь, да я возьму. Мы и работать пойдем вместе; он будет видеть, как я работаю, будет учиться, как жить, и за чашку вместе за одним столом сядем, и слово он от меня услышит и от тебя. Вот это милостыня, а то эта ваша община совсем пустая.
Простое слово это поразило меня, я не мог не сознать его правоту».
Дело шло далеко не только о городской благотворительности.
Город — вообще зло, так думали в умирающей деревне. Город для Сютаева — грех и беспокойство. Рассказывает сын Сютаева — И. В. Сютаев. Шел раз Василий Кириллович Сютаев с сыном из Вышнего Волочка домой. «Около постоялого стояли лошади с возами. Зашли в помещение, где пьют чай; сидят мужики, человек семь. Мы заказали чай. Отец спросил:
— Откуда, братцы?
Мужики сказали, из села Горки. Отец и спрашивает мужиков:
— Что, братцы, в город едете?
— Да, в город, хлеб везем продать.
Отец и говорит:
— Не божье дело вы делаете, хлеб везете продавать, города расширяете, а города надо нарушить, вы везете, другие везут, только купцов больше родится, купцы по городу ходят, руки потирают, вас дожидают. А вы хлеб не повезете в город, другие не повезут, в городе не будет хлеба, купцы должны идти на землю работать своими руками, как господь бог заповедал…»
Так стал думать Толстой. Он решил, что преодоление нужды придет через устранение города.
Слова Сютаева обнадежили Толстого своей простотой, хотя Сютаев не был и, конечно, не мог стать путеводителем его жизни. Но пребывание Сютаева на квартире прославленного писателя обратило внимание московских властей, и к Толстому по распоряжению генерал-губернатора князя В. А. Долгорукова явился сначала жандармский ротмистр, а затем чиновник генерал-губернаторской канцелярии. Толстой обоих принял резко и отказался с ними разговаривать. Сютаев уехал из Москвы.
После смерти Сютаева старшие его сыновья поехали в город: они были рабочими-мраморщиками. Община Сютаева оказалась крестьянской, патриархальной семьей, которая держалась больше личным влиянием Сютаева, чем его религиозною проповедью. Сютаевская жизнь с «общими головными платками» была только идиллией, созданной упорным человеком. Лишь сын Иван, верящий своему отцу и Толстому, пытался остаться в деревне. Выдержавший два с половиной года заключения в старой тюрьме на маленьком холодном острове у истока Невы, видавший из окна каземата два с половиной года тихий Шлиссельбург с робкими огнями, холодную, медленную Неву или вьюгу на холодном льду, вынесший пять месяцев сумасшедшего дома, полтора года уговоров принять присягу, он с трудом переносил деревню, поехал в Петербург и поступил артельщиком в издательство Черткова, издававшего толстовские книжки. Но здесь выдержал только год и вернулся в деревню. Как он жил в деревне потом — не знаю; но у него было там хозяйство.
Люди, которые отправились бы по сютаевскому совету в деревню, могли бы стать в ней только батраками.