Но к таким настроениям он придет еще нескоро. А на исходе первого десятилетия семейной жизни Толстому показалось бы невозможным даже предположение, что когда-нибудь появится искус отречься от того, чему он искренне поклонялся, — от неомраченной гармонии яснополянского дома. Он любил в этом доме все: тишину утренних часов, когда никто не посмеет оторвать его от работы, и веселые голоса детей, вернувшихся из леса со сморчками и с букетами темных душистых фиалок. Стоящий в зале старый рояль, за которым так любит посидеть жена, когда ей удается оторваться от пеленок и от детской. Ритуал, называемый «нумидийская конница», — отец вдруг вскакивает и, высоко взметнув руку, принимается носиться вокруг стола, а за ним с визгом бегут все обедающие.
Однообразные зимние будни нисколько не притупляют это ощущение счастья. Дочь Татьяна вспоминает, как энергично вела все дела по дому Софья Андреевна, как она сама выслушивала отчеты приказчиков и давала распоряжения экономке, занималась лечением простуды и штопкой детского белья, составлением меню и закупкой цыплят в деревне. Отца дети видят не раньше, чем за обедом, а вечерами чаще всего застают мать за переписыванием новых листков черновиков. Лев Николаевич иногда подходит к ней, заглядывает через плечо, а она подносит к губам большую сильную руку, гладившую ее волосы.
Пишет он в это время роман из эпохи Петра Великого. После того как Толстой объявил о конце всего «пушкинского периода» и о своем отвращении к «лит-т-тературе», возникновение этого замысла, которым он увлекся осенью 1872 года, могло бы показаться странным, если бы не два обстоятельства. С «Войной и миром» не завершились размышления о том, как и до какой степени история подчиняет себе человеческую судьбу, — Толстой будет возвращаться к этой теме всю жизнь. А кроме того, признав «период» исчерпанным, он не относил это суждение к самому Пушкину. Совсем напротив, школа Пушкина очень чувствуется даже в «Азбуке». В петровском романе творец «Медного всадника» незримо присутствует в первых же набросках.
Им предшествовала пространная дневниковая запись от 5 апреля 1870 года. Еще не остыв от «Войны и мира» и, видимо, довольно болезненно переживая нападки критиков, которые отказались всерьез обсуждать его представления о сути исторических явлений, Толстой доказывает, что постичь эти явления способна только «история-искусство», тогда как наука оказывается перед ними бессильной. Описать жизнь миллионов людей нельзя: даже достоверное воссоздание жизни всего одного человека в эпоху больших исторических событий требует очень скрупулезного труда. «Нужно знание всех подробностей жизни, нужно искусство — дар художественности, нужна любовь». Стало быть, в историческом сочинении надлежит прежде всего быть добросовестным, то есть «идти не в ширь, а в глубь». Вот тогда появятся «ясность, простота, утвердительность, а не предположительность». Без этих качеств история, которая притворяется наукой, мертва. Предметом истинной истории, разумеется, может стать описание жизни даже не одного, а многих народов, но им может послужить «и описание жизни одного мужика в XVI веке».
Это рассуждение почти откровенно направлено против С. М. Соловьева, чья многотомная «История России с древнейших времен» близилась к завершению. Чтение этого труда и одновременно появлявшихся теоретических статей Соловьева о методе исторической науки вызывало у Толстого негативную реакцию. Он считал, что для Соловьева в истории важны только указы царей и деяния правительства, а они и теперь «такое же безобразное», как встарь. «Жизнь народа» в этой истории отсутствует, но ведь рассказывать надо именно о тех, «кто ловил черных лисиц и соболей, которыми дарили послов, кто добывал золото и железо, кто выводил лошадей, быков, баранов, кто строил дома, дворцы, церкви…». Мысль об историческом романе, где будет осуществлен такой принцип описания прошлого, тогда еще только зарождалась, но два года спустя, приступив к первым главам, Толстой сразу ощутил, как трудно будет его воплотить.