Каренин, который со слезами на глазах говорит Вронскому, что, увидев Анну при смерти, «простил совершенно», тоже не похож на себя, каким мы его видели только что, утром этого же дня. В утреннем петербургском тумане он по пути с вокзала домой холодно размышлял про выгоды, сулимые очень вероятной смертью жены: тогда само собой будет развязано тягостное для него и унизительное положение рогоносца. Даже Анна, изумленная его новым настроением, твердит в полузабытьи, что «он добр, он сам не знает, как он добр». Но и в эту минуту просветленности желания Каренина устремлены к одному: поставить крест на прошлом, вернуть жизнь в привычное русло, чтобы отношения оставались такими же, какими они были до разразившегося несчастья. Словно Анна была способна переступить через случившееся, снова стать послушной и примерной супругой, снова, подавляя отвращение, разделить ложе с человеком, который так долго для нее оставался — и потом, после краткого примирения, опять будет — только машиной. Или, в лучшем случае, куклой, неспособной даже на настоящую ревность, которая другого заставила бы убить, разорвать на куски преступную жену.
В критических обстоятельствах из чиновничьего футляра в Каренине выглядывает что-то неподдельно человечное и он готов, не кривя душой, по-христиански подставить другую щеку, но победить в себе приверженность норме и ритуалу, даже задуматься о необходимости ритуалов и норм — это выше его сил. Он, в сущности, защищает именно ту «мысль семейную», которая так дорога Толстому, но едва ли можно представить себе более чувствительный урон, чем тот, что нанесен этой мысли поведением Каренина, особенно после того, как рухнуло хрупкое равновесие, установившееся после появления на свет дочери Анны и Вронского. Очевидным этот урон становится как раз потому, что Каренин изображен в романе отнюдь не «машиной», не каким-то моральным монстром, а человеком, которому тоже присуща диалектика души, заставляющая совершать поступки, не согласующиеся с представлением о сухом эгоисте и сановнике без сердца. Каренин — это и в самом деле наглядное свидетельство, что «несчастие есть жизнь», вся человеческая жизнь, когда в ней потерян смысл.
Но главным свидетельством справедливости этого тезиса должна была все-таки стать судьба Анны. С нею связана в романе не только центральная сюжетная линия, но и главная нравственная коллизия, к ней относится евангельский эпиграф, который вызвал самые разные трактовки. Ни одна из этих трактовок не выглядела вполне убедительной — как раз из-за того, что для самого Толстого решение основного этического конфликта было вполне ясным только в ранних вариантах романа, когда он оставался лишь описанием измены, которая неминуемо влечет за собой возмездие. Но конфликт непрерывно усложнялся по мере того, как, в согласии с логикой самодвижения характера, история Анны приобретала все новые оттенки, а заключенный в этой истории смысл становилось все труднее свести к каким-то бесспорным и очевидным истинам. Здесь дало себя почувствовать одно из коренных свойств искусства Толстого: его всегда интересует прежде всего нравственное состояние героев, однако это состояние не бывает ни полностью определившимся, ни застывшим. Собственно, это не состояние, а поиск, причем такой, когда итог может оказаться непредсказуемым даже для самого автора.
Первый побудительный импульс, который станет завязкой драмы, пережитой его героиней, — пробуждение женщины в безропотной рабыне своего нелюбимого мужа, страсть, особенно исступленная из-за того, что это естественное чувство так долго подавлялось, уродовалось необходимостью только выполнять обязанности брака без любви. Подразумевая те сцены романа, которые для русской литературы с ее пуризмом были уникальными по смелости выбора самого предмета изображения, — первую близость Анны и Вронского, роды Кити, — Фет заранее возмущался «дураками», кричащими о «реализме Флобера». Он был прав в том смысле, что грубо пристрастными оказались адресовавшиеся Толстому упреки в нескромности, чуть ли не в любовании физиологией: такие эпизоды написаны с безупречным тактом. Но как поэма страсти — физической страсти — «Анна Каренина» действительно превосходит все, что было создано до Толстого русскими авторами. Толстой нарушал негласно установленный закон молчания о подобных сторонах жизни, и нарушение было неизбежно, потому что искусству Толстого нужен человек, показанный не выборочно, а целостно, в совокупности всего его опыта. Для того чтобы достичь такой целостности и пластичности, создавая характер Анны, он не мог игнорировать чисто физическую мотивацию ее гибельной любви. И, разумеется, не мог, в отличие от некоторых последователей Флобера, удовлетвориться преимущественно этой мотивацией, так как в его художественном мире всегда обнаруживается лабиринт сцеплений, устроенный очень сложно, но без всякого следа схематичности или искусственности.