В Москве его общество составляли в основном славянофилы. К Толстому они по-прежнему относились дружественно. Сергей Тимофеевич Аксаков еще в первую их встречу год назад проникся уверенностью, что Толстой «способен понимать строгие мысли, в какие бы пустяки ни вовлекала его пошлая сторона жизни». Младшие Аксаковы — Иван и Константин — как и отец, верили в здоровые духовные задатки этого писателя, хотя сближение с ним давалось им трудно. Константин после какого-то их спора, произошедшего весной 1856 года, написал Тургеневу: «Был в Москве граф Толстой, и я имел случай заметить, что вы верно его очертили. Странный человек! Молод, что ли, он? Не установился? Иногда идет с ним разговор ладно; он ведет речь умно и слушает разумно; а иногда вдруг упрется, повторяет свои слова и как будто вас не понимает. Кажется, в нем нет еще центра».
Толстой успел познакомиться и с Иваном Киреевским: он умер месяц спустя, в июне 1856 года. А беседы с Хомяковым в его доме на Собачьей площадке запомнились ему на всю жизнь: «остроумный человек», истинно христианская душа, и как старался привести к православию своего собеседника, который тогда был еще очень далек от неформальной веры. Однако стать для славянофилов своим Толстой, конечно, не мог, и по той же причине, по которой он оставался чужаком среди петербургских либералов, приверженных европейским формам общественного устройства. И те и другие были увлечены идеологией, а для Толстого она в ту пору не была ни главенствующим, ни даже существенным началом жизни. Присутствуя при спорах представителей двух этих партий, Толстой мог в один вечер обратиться из пламенного западника в жесткого славянофила, но такие перемены вовсе не смещали того «центра», которого в нем не распознал проницательный Константин Аксаков. Просто «центр» находился вне поля идеологических размежеваний. Толстому человеческое бытие было интересно и важно в своих вечно повторяющихся этических и духовных противоборствах, а все остальное он воспринимал только как преходящий и, значит, несущественный момент исторического развития. Эта позиция оказывалась неприемлемой и для московского, и для петербургского его окружения. Оно раздражалось из-за подобного безразличия к насущным нуждам времени, раздражая и его своим догматическим поклонением «идеям».
Зимой 1857 года споры на этой почве, видимо, происходили часто, и, похоже, в Москве они бывали не менее острыми, чем в Петербурге. Январский дневник Толстого запечатлел суть очередной распри: «Опять к Аксаковым, тупы и самолюбивы». Сергей Тимофеевич поругивает «Доходное место» Островского — напрасно, Толстой от этой пьесы в восторге. А если Островский, отдавший в «Современник» только что законченный «Праздничный сон — до обеда», и правда не оправдал больших ожиданий, которые с ним связывают, как не видеть, что тому виной засохшая теория, напрасно у него вызывающая такое доверие. И славянофилы, очень для него влиятельные, несут за это долю вины. В день отъезда за границу Толстой пишет пространное письмо Боткину, где рассуждает и об Островском, и о славянофилах, которые ему «кажутся не только отставшими так, что потеряли смысл, но уже так отставшими, что их отсталость переходит в нечестность».
Тем не менее некоторые взгляды этих отставших мыслителей были Толстому и созвучны, и близки. Очень вероятно, что, зная о предстоящем отъезде в Европу, они с Толстым говорили о своем понимании путей и перспектив Запада — во многом пристрастном, но нередко и безошибочном. Иван Киреевский еще в 1839 году, разбирая нашумевшую книгу Давида Штрауса «Жизнь Иисуса», писал о том, что в Европе наступил век «торжества формального разума над верою и преданием» и победил «идеал бездушного расчета», который порождает «состояние нравственной апатии, недостаток убеждений, всеобщий эгоизм». Те же мысли много раз посещали и Толстого во время его путешествия. По мнению Киреевского, как и всех славянофилов, жизнь Запада основана «на понятии о индивидуальной, отдельной независимости, предполагающей индивидуальную изолированность», и в результате «святость внешних формальных отношений» почитается намного больше, чем духовное состояние личности. Человек, по существу, становится не более чем «умною материей, повинующейся силе земных двигателей, выгоды и страха», и поэтому, утверждал Киреевский, «нравственное ничтожество стало общим клеймом всех и каждого». О том же самом Толстой написал в рассказе «Люцерн», навеянном его швейцарскими впечатлениями.
Какого-нибудь заметного воздействия славянофильских воззрений он, по крайней мере в ту пору, не испытывал, с кружком Аксаковых больше спорил, чем соглашался, и все-таки чувствовал, что с этим кружком мог бы сойтись скорее, чем с петербургскими мечтателями о европейских порядках в России: начала сугубо русского самосознания у них распознавались несравненно более отчетливо, чем у авторов «Современника». А Толстой как раз в Европе ощутил, насколько русским человеком он был по всем своим духовным и этическим приоритетам.