Действительно, придавал, написав в «Люцерне», что «это факт не для истории деяний людских, но для истории прогресса и цивилизации». Тем, кто ясно представляет себе житейский масштаб, но едва ли чувствует внутренний смысл обыденных событий, подобная реакция должна была показаться странной, даже необъяснимой. На самом деле она была естественной для складывающейся системы взглядов Толстого и для устоявшейся русской традиции восприятия Европы. После парижского бесчеловечного спектакля убеждения Толстого почти определились, а пережитое в Люцерне сделало их выверенными. В том, что касается европейского опыта, эти убеждения практически совпадают с мыслями Гоголя, Герцена, в его поздние годы, и Достоевского, через несколько лет посетившего Париж, затем Лондон и написавшего «Зимние заметки о летних впечатлениях». Расходясь друг с другом очень во многом, они, тем не менее, каждый по-своему, ощущали, что Европа, как сказано у Достоевского, утратила «высший смысл жизни», потеряла «все общее и все абсолютное». Каждый из них осознал глубокое несовпадение определившегося русского и столь же твердого европейского воззрения на прогресс, на цивилизацию западного образца. Наблюдая одни и те же факты, в ней можно увидеть благодетельное устроение условий социальной жизни, а можно, как Толстой в «Люцерне», почувствовать, что уничтожаются «инстинктивные, блаженнейшие потребности добра в человеческой натуре». И, почувствовав это, озаботиться самыми трудными, никем окончательно не решенными вопросами: «Что свобода, что деспотизм, что цивилизация, что варварство?»
Вот о чем, неловко утешив оборванного музыканта, выпив с ним, под насмешливыми взглядами лакеев, шампанского в лучшем зале дорогого ресторана, думает князь Нехлюдов, когда поздно вечером возвращается домой. Ему все вспоминается элегантная публика, которая высыпала на балконы, чтобы послушать занятное тирольское пение, но не наградила бедного малого ни одним сантимом. Вспоминается закованный в броню приличий кельнер, высокомерный привратник, который унизил певца только за то, что тот был плохо одет. «Кипящая злоба негодования» провоцирует Нехлюдова на слова, оскорбительные для Швейцарской Конфедерации: «Разве, кто платит, не все равны в гостиницах? Не только в республике, но во всем мире. Паршивая ваша республика!»
Впрочем, это только взрыв эмоций. Чуть остыв от своей «глупой детской злобы», Нехлюдов попробует проанализировать случившееся, и тогда все происшествие приобретет для него знаменательный смысл — свобода и равенство людей остаются не более чем декларацией. И в демократичной Швейцарии никто не поклоняется свободе, если понимать ее как обеспеченное каждому право нестесненного развития своей личности. И под альпийским небом человек остается все тем же самым пленником социальных условностей, рабом сословных.
Стало быть, недостижимо такое состояние, «в котором не было бы добра и зла вместе». Но о гармоническом колебании между этими полярностями речи больше нет. Спасают не эти колебания, спасает «гармоническая потребность вечного и бесконечного», потому что без нее человек теряет невосполнимо много. А когда угроза таких потерь обозначается совершенно явственно, как она обозначилась перед Нехлюдовым, наблюдавшим сцену перед «Швейцергофом», приходит чувство, что «один, только один у нас есть непогрешимый руководитель, всемирный дух, проникающий нас всех вместе и каждого, как единицу, влагающий в каждого стремление к тому, что должно; тот самый дух, который в дереве велит ему расти к солнцу, в цветке велит ему бросить себя к осени и в нас велит нам бессознательно жаться друг к другу».
Эти размышления, в которых распознаются начатки будущей философии Толстого, пришлись явно не ко времени. Написанный за несколько дней «Люцерн» был опубликован в «Современнике» осенью 1857 года, но русское общество, наэлектризованное слухами о первых шагах правительства к крестьянской реформе, встретило его почти гробовым молчанием. Интерес тогда вызывали как раз «политические законы», а для Толстого они оставались «ужасной ложью», и только. В черновиках «Люцерна» есть снятая при публикации фраза, которая свидетельствует о тогдашних его настроениях: «Только слушай этот голос чувства, совести, инстинкта, ума — назовите его, как хотите, — только этот голос не ошибается». Трудно представить себе что-то более несовместное с главенствующими интересами и взглядами той поры.