– Я всей душой желал быть хорошим, – опять заговорил Лев Николаевич, – но я был молод, у меня были страсти, я был один, совершенно один, когда искал хорошего. Всякий раз, когда я пытался высказывать то, что составляло самые задушевные мои желания, то, что я хочу быть нравственно хорошим, я встречал презрение и насмешки; а как только я предавался гадким страстям, меня хвалили и поощряли. – Голос его немного окреп, в нем появились негодующие обличительные нотки. – Честолюбие, властолюбие, корыстолюбие, любострастие, гордость, гнев, месть – все это уважалось. Отдаваясь этим страстям, я становился похож на большого, и я чувствовал, что мною довольны. Добрая тетушка моя, чистейшее существо, с которой я жил, всегда говорила мне, что она ничего не желала бы так для меня, как того, чтобы я имел связь с замужнею женщиной: «Ничто так не образовывает мужчину, как связь с порядочной женщиной»; еще другого счастья она желала мне, того, чтобы я был адъютантом, и лучше всего у государя; и самого большого счастья – того, чтоб я женился на очень богатой девушке и чтоб у меня, вследствие этой женитьбы, было как можно больше рабов. – Теперь в его голосе звенели слезы. Волнение плохо сказалось на дыхании, ему приходилось делать паузы. – Без ужаса, омерзения и боли сердечной не могу вспомнить об этих годах. Я убивал людей на войне, вызывал на дуэли, чтобы убить, проигрывал в карты, проедал труды мужиков, казнил их, блудил, обманывал. Ложь, воровство, любодеяние всех родов, пьянство, насилие, убийство… Не было преступления, которого бы я не совершал, и за все это меня хвалили, считали и считают мои сверстники сравнительно нравственным человеком. Так я жил десять лет… – Слезы уже снова текли по его щекам. Александра Львовна промокнула их платком и принялась уговаривать отца отдохнуть, но он прервал ее повелительным жестом и продолжил: – Я теперь испытываю муки ада: вспоминаю всю мерзость своей прежней жизни, и воспоминания эти не оставляют меня и отравляют жизнь. Обыкновенно жалеют о том, что личность не удерживает воспоминания после смерти. Какое счастье, что этого нет! Какое бы было мученье, если бы я в этой жизни помнил все дурное, мучительное для совести, что я совершил в предшествующей жизни! – Он устало откинулся на подушки.
Я взял его запястье: пульс стал более частым.
– Да, великое счастье – уничтожение воспоминания; с ним нельзя бы жить радостно. – Толстой продолжал говорить, но уже совсем тихо. – Теперь же, с уничтожением воспоминаний, мы вступаем в жизнь с чистой, белой страницей, на которой можно писать вновь хорошее и дурное.
Он приказал Александре Львовне взять лежавшую на столе записную книжечку. Начал диктовать:
– Бог есть неограниченное Все, человек есть только ограниченное проявление Его.
Она записала и, не опуская карандаша, ждала, что он будет диктовать дальше.
– Больше ничего, – сказал Толстой.
Сверившись с указаниями Семеновского, я приготовил лекарство. Подошедший Чертков и Александра Львовна вновь засуетились у постели Льва Николаевича, а я под впечатлением услышанного прошел к книжному шкафу и вытащил уже известный мне томик с повестью «Детство»; меня интересовало описание молитвы юродивого, и нужную страницу я нашел очень быстро: «Сложив свои огромные руки на груди, опустив голову и беспрестанно тяжело вздыхая, Гриша молча стоял перед иконами, потом с трудом опустился на колени и стал молиться.
Сначала он тихо говорил известные молитвы, ударяя только на некоторые слова, потом повторил их, но громче и с большим одушевлением. Он начал говорить свои слова, с заметным усилием стараясь выражаться по-славянски. Слова его были нескладны, но трогательны. Он молился о всех благодетелях своих (так он называл тех, которые принимали его), в том числе о матушке, о нас, молился о себе, просил, чтобы Бог простил ему его тяжкие грехи, твердил: «Боже, прости врагам моим!» – кряхтя поднимался и, повторяя еще и еще те же слова, припадал к земле и опять поднимался, несмотря на тяжесть вериг, которые издавали сухой резкий звук, ударяясь о землю…
Долго еще находился Гриша в этом положении религиозного восторга и импровизировал молитвы. То твердил он несколько раз сряду: «Господи, помилуй», но каждый раз с новой силой и выражением; то говорил он: «Прости мя, Господи, научи мя, что творить… научи мя, что творити, Господи!» – с таким выражением, как будто ожидал сейчас же ответа на свои слова; то слышны были одни жалобные рыдания… Он приподнялся на колени, сложил руки на груди и замолк…
– Да будет воля Твоя! – вскричал он вдруг с неподражаемым выражением, упал лбом на землю и зарыдал, как ребенок».
Оторвавшись от чтения, я обратил внимание, что Лев Николаевич внимательно за мной наблюдает. Рядом с ним молча сидел Чертков, Александра Львовна куда-то вышла.
– Вы читаете мое? – спросил он.
– Да, и с большим удовольствием, – подтвердил я. – Здесь о юродивом Гришке. Как я понял, именно этого человека можно назвать первым Вашим учителем народной веры?
Чертков чуть заметно улыбнулся и отрицательно качнул головой: