Толстовский метод входа повествователя для разрушения традиционного осмысления принятого, обычного здесь применен в первый раз. Писатель находится вне цепи обычных рассуждений; цель его – показать войну как сумасшествие, ее неправомерность.
Если на каждое напряжение одной стороны другая сторона отвечает таким же напряжением, если безумное человечество не хочет разоружения, то почему оно не заменит гибель сотен тысяч дуэлью двух людей.
Толстой пытается расщепить предрассудки, как свалявшуюся шерсть, вернуть человечеству ощущение истины, показать «здравый смысл» истории как накопление ошибок.
В художественном произведении он говорит с читателем, как взрослый человек разговаривает с подростком-задирой.
Глубоко изменилось мастерство.
В первом Севастопольском рассказе повествование велось сжато и строго; человек был скрыт в панораме повествования. Между двумя рассказами легло глубокое разочарование, суд над царской политикой. Сам повествователь изменился, сбросив с себя часть предрассудков прошлого.
Нельзя прямо идти от дневника писателя, его дневникового высказывания для себя, или от его письма, написанного к определенному человеку, к художественному произведению, сказанному для всех.
То, что говорят люди друг с другом и сами с собой, – для Толстого и для нас после того, как мы прочтем «Севастопольские рассказы», – неправда, хотя бы потому, что они говорят в старом мире, не гармонично построенном.
То, что они думают про себя сами, – тоже неправда, потому что вот здесь они, даже накануне смерти, думают о бессмысленном аристократизме, надеются, что выживут, прославятся и получат крестики. Это все будет в конце концов опровергнуто, и не только смертью. Толстой в рассказе подымается над собой, видя судьбу многих.
Правда этого рассказа – опровержение привычного, опровержение этой войны, этого строя. В этом рассказе нет инертных, не действующих кусков, и я бы сказал, что в нем нет пейзажа.
Небо в нем смысловое: разное для разных действующих лиц и в то же время одно – непонятное, человеческое. Офицеры-аристократы смотрят в окно, видят ночь над Севастополем, говорят друг с другом, хвастаясь храбростью, и о небе и о войне:
« – Однако начинают попукивать около ложементов. Ого! Это наша или
– Quel charmant coup d'oeil![7] A? – сказал Калугин, обращая внимание своего гостя на это действительно красивое зрелище. – Знаешь, звезды не различишь от бомбы иногда.
– Да, я сейчас думал, что это звезда, а она опустилась, вот лопнула, а эта большая звезда – как ее зовут? – точно как бомба».
Небо освещено бомбами, звезды смешаны с бомбами; в развязке истории Праскухина звезда-бомба обращается в смерть, в реальность, в опровержение легкого разговора о войне и малой правде.
Дневниковые записи живут, но опровергнуты анализом повествования.
Дневниковые записи об аристократии, о том, кто аристократ, не присутствуют в рассказе как нечто основное, а уничтожены в прямом значении слова, то есть сделаны малыми и объяснены.
На войне продолжается обычная жизнь; продолжается ничтожным, завистливым сомнением в своей полноценности. Кто аристократ – вот что кажется важным и здесь.
Привычное, порожденное строем тщеславие ослепляет людей; оно соблазняет «…известно храброго морского офицера Сервягина, желавшего тоже присоединиться к кружку
Социальное неравенство подчиняет себе людей, которые могли бы вне этой мании жить и умирать достойно. Два человека – Праскухин и Михайлов, и сейчас занятые мыслями о своем неравенстве, идут с позиции и находятся уже в кажущейся безопасности. Они слышат возглас часового: «Маркела!»
«Михайлов оглянулся. Светлая точка бомбы, казалось, остановилась на своем зените – в том положении, когда решительно нельзя определить ее направление…
Михайлов упал на живот. Праскухин невольно согнулся до самой земли и зажмурился; он слышал только, как бомба где-то очень близко шлепнулась на твердую землю. Прошла секунда, показавшаяся часом, – бомбу не рвало. Праскухин испугался, не напрасно ли он струсил, – может быть, бомба упала далеко и ему только казалось, что трубка шипит тут же. Он открыл глаза и с самолюбивым удовольствием увидал, что Михайлов, которому он должен двенадцать рублей с полтиной, гораздо ниже и около самых ног его, недвижимо, прижавшись к нему, лежал на брюхе. Но тут же глаза его на мгновение встретились с светящейся трубкой, в аршине от него, крутившейся бомбы.
Ужас – холодный, исключающий все другие мысли и чувства ужас – объял все существо его; он закрыл лицо руками и упал на колена.