20 июля. Встал в 7 часов. Писал дневник (свыше 7 стр[аниц]) —
Встряска для организма первоклассная. Софья Андреевна [Толстая][620]
пишет о своём Льве[621]: ему 70 лет, проехал 40 вёрст верхом, а после того «отнёсся ко мне страстно». Молодчина этот «старый хрен в толстовке»! Но надо сказать, что если вообще он способен был в 70 лет ездить верхом и любить, то именно прогулка должна была настроить его «страстно»: помимо обшей встряски организма — специфическое трение…[622] Женщина, которая сидит на лошади по-мужски, должна, по-моему, испытывать полное удовлетворение.Однако после сегодняшнего опыта я совершенно отказываюсь от мысли увидеть тебя верхом: лошади горячие, слишком опасно…
Только что получил письмо и посылку. Очки для чтения у меня есть, это запасные. Письмо твоё, вернее, два письма, от 13-го и 18-го и 19-го, только что прочитал с волнением и нежностью, с любовью, с тревогой, но и с надеждой. Наталочка. Сомнение с меня перешло на тебя. Нельзя сомневаться! Мы не смеем сомневаться. Ты поправишься. Ты окрепнешь. Ты помолодеешь. «Все люди ужасно одиноки по существу», — пишешь ты. Эта фраза резанула меня по сердцу. Она и есть источник мучительства. Хочется вырваться из одиночества, слиться с тобой до конца, растворить всю тебя в себе, вместе с самыми затаёнными твоими мыслями и чувствами. Это невозможно… я знаю, знаю, Наталочка, — но мы всё же приближаемся к этому моментами через большие страдания…
Ты пишешь: в старости внешний вид зависит от настроения. У тебя это было и в молодости. На другой день после первой нашей ночи ты была очень печальна и выглядела старше себя на 10 лет. В счастливые часы ты походила на мальчика-фавна[623]
. Эту способность изменяться ты сохранила на всю жизнь. Ты поправишься, Наталочка, не теряй бодрости.Сейчас около 4[-х]. Я пообедал и отдохнул. Собирается дождь, и я пишу в крытой галерее. Верховая езда отразилась только в седалищных мышцах: чуть-чуть ноют. Но какой это здоровый спорт! Я опасался влияния на кишечник, — ни малейшего!
Перечитал вторично твоё письмо. «Все люди ужасно одиноки по существу», — пишешь ты, Наталочка. Бедная, моя старая подруга. Милая моя, возлюбленная. Но ведь не только же одиночество у тебя было и есть, не только одиночество, ведь мы живём ещё друг для друга. Поправляйся! Наталочка!
Не знаю, как быть при отъезде. Хозяйке надо бы какой-нибудь подарочек. Пожалуй, и управляющему другого имения (он лошадей посылает). Может быть, что придумаешь, а также привезёшь или пришлёшь 2–3 фотографии? Надо работать. Крепко обнимаю, целую глаза, целую руки, целую ноги.
Все тревожные мысли и чувства записываю в дневник — для тебя. Так лучше, чем тревожить тебя в письмах. В дневнике я излагаю спокойнее, и ты можешь спокойнее прочесть. То, что записываю в дневнике, нимало не омрачает напряжения моей нежности к тебе. Ещё хотел сказать (это не упрёк, ничуть, ни капли), что мой «рецидив» (как ты пишешь) вызван до известной степени твоим рецидивом. Ты как бы продолжаешь (даже написать трудно!) соперничать, соревновать…[624]
С кем? Она для меня — никто[625]. Ты для меня — всё. Не надо, Ната, не надо, не надо, умоляю тебя. Если у тебя что-либо неблагополучно, я из Пачуки выеду прямо в Койоакан. Но надеюсь, у тебя всё благополучно (относительно, конечно). Я сидел вчера на солнце, сегодня ехал верхом под солнцем, — температура у меня вполне нормальная, скорее пониженная. Нет, физически я окреп, и морально крепну. Скажу, что в дневнике я отошёл от того эпизода, который занимал нас всё последнее время. Я и в этом уже вижу большой прогресс.НА-ТА! НА-ТА! Поправляйся, НА-ТА-ЛОЧ-КА!