Двадцать лет назад он остановился на мучительных размышлениях собственного героя о том, как жить ему дальше: «Да, две жизни возможны для меня; одна та, которую я начал с Лизой (женой); служба, хозяйство, ребёнок, уважение людей. Если эта жизнь, то надо чтоб её, Степаниды, не было. Надо услать её, как я говорил, или уничтожить её, чтоб её не было. Отнять её у мужа, дать ему денег, забыть про стыд и позор и жить с ней. Но тогда надо, чтоб Лизы не было и Мими (ребенка)… Только два выхода: жену убить или её…».
Дальнейшее течение рассказа он обдумывал, писал и переписывал в течение последних своих месяцев и дней. И это уже, по всей вероятности, была не простая литература. Это был план дальнейшей собственной жизни, тяжкий поиск верного её продолжения, вплоть до единственно правильного выхода из неё.
И тот пресловутый треугольник, который он наметил в рассказе, тут, конечно, приобретает совершенно иные масштабы. Жена и Степанида-Аксинья это уже не просто женщины, между которыми надо выбирать. Это два мира. К одному он принадлежал и не ушёл от него, к другому стремился и не приблизился к нему. Это мучительное и страшное состояние, подобное тому, которое описано в дантовом аду. Там наиболее жестокие мучения уготованы тем, кто выбрал в жизни ни к чему не обязывающую середину, не умея отважиться на поступок, не умея решительно выбрать ни зла, ни добра.
Теперь, в эти дни, вся его прошлая жизнь и казалась ему долгой роковой нелепостью, не давшей ему ясного выбора, не позволившей ему хотя бы жеста, но именно такого, в котором угадывается подлинное величие.
Все эти мои размышления, конечно, могут показаться надуманными, поскольку имеют весьма зыбкую почву. Можно ли основывать такие далеко идущие выводы на единственном эпизоде, конечно, двусмысленном и нечистом, но вполне согласующимся с общей историей нравов.
Всё это было бы верным по отношению к кому угодно, но только не к Толстому. Вспомним это его: «…не покаялся, не каюсь каждый час и смею осуждать других». Толстой в высшей степени, в болезненной форме страдал тем великосветским комплексом, который не мог не чувствовать всякий мыслящий русский аристократ. Комплексом вины перед народом. Что такое, например, «Война и мир», как не гигантская попытка внушить, наконец, русскому сознанию мысль о русском народе, как главном действующем лице русской истории, не только кормильце, но и спасителе, в том числе и царства, и самой аристократии. Никто этого великого покаянного жеста не понял. Это заставило Толстого разувериться в возможностях художественного образа и слова. Началась простая агитка, листовка и проповедь. Но проповедь всегда предполагает личный пример. Только тогда она становится действенной. Попытки действовать примером упёрлись в каменную стену сложившихся предрассудков, непонимания близких, собственной нерешительности. Круг замкнулся. Он остался один – старый, непонятый, без покаяния.
Именно в этом состоянии он придумывает последнюю концовку рассказа «Дьявол».
«Ах, да, есть третий выход: себя, – сказал он тихо вслух, и вдруг мороз пробежал у него по коже. – Да, себя, тогда не нужно их убивать». Ему стало страшно, именно потому, что он чувствовал, что только этот выход возможен. – Револьвер есть. Неужели я убью себя? Вот что не думал никогда. Как это странно будет…».
Никто не знает, в какой именно день и час Лев Толстой написал сцену самоубийства Евгения Иртенева, но мне представляется, что именно в ту ночь, когда окончательно созрела мысль об уходе. Разве вся обстановка этого ухода не похожа на самоубийство? Он ведь даже точно не обдумал, куда уходит. Нечто от благородного звериного инстинкта чувствуешь уже в одном этом желании не предаваться на виду смерти, которую угадал он, выбрал и так смело изобразил последним усилием воображения.
Толстой поставил точку в рассказе. Посидел, наверное, немного, глядя в жуткую и холодную темень за окном. Достал дневник и стал писать в нём: «…Я не могу долее переносить этого мучительного положения. Нельзя так жить. Я, по крайней мере, так жить не могу и не буду».
Через полчаса пролётка, по грязной дороге, в непроглядной тьме, обдуваемая грохочущим в ушах октябрьским ветром, повезёт его в Тулу, на вокзал. Дальнейшее известно…
Есть в этом последнем акте трагедии один необыкновенно трогательный момент, делающий живую драму Толстого особенно близкой и человечной. Видно, что он досадует на общее мнение, и боится, что оно не поймёт и исказит даже этот его окончательный отчаянный шаг. Самые последние слова его в «Дьяволе» звучат опять от имени того, кто один шагает не в ногу со всем здравомыслящим миром и потому обречён считаться безумным:
«И действительно, если Евгений Иртенев был душевнобольной, то все люди такие же душевнобольные, самые же душевнобольные – это, несомненно, те, которые в других видят признаки сумасшествия, которые в себе не видят».