Благодаря такой топографический особенности на Джелгале легко удавались так называемые «разводы без последнего» — когда арестанты стремятся сами юркнуть, скатиться вниз, не дожидаясь, когда их скинут в пропасть надзиратели. «Разводы без последнего» в других местах обычно проводились с помощью собак. Джелгалинские собаки в разводах не участвовали.
Была весна, и сидеть в карцере было не так уж плохо. Я знал к этому времени и вырубленный в скале, в вечной мерзлоте, карцер Кадыкчана, и изолятор «Партизана», где надзиратели нарочно выдергали весь мох, служивший прокладкой между бревнами. Я знал срубленный из зимней лиственницы, обледенелый, дымящийся паром карцер прииска «Спокойный» и карцер Черного озера, где вместо пола была ледяная вода, а вместо нар — узкая скамейка. Мой арестантский опыт был велик — я мог спать и на узкой скамейке, видел сны и не падал в ледяную воду.
Лагерная этика позволяет обманывать начальство, «заряжать туфту», на работе — в замерах, в подсчетах, в качестве выполнения. В любой плотничьей работе можно словчить, обмануть. Одно только дело положено делать добросовестно — строить лагерный изолятор. Барак для начальства может быть срублен небрежно, но тюрьма для заключенных должна быть тепла, добротна. «Сами ведь сидеть будем». И хотя традиция эта культивируется блатными по преимуществу — все же рациональное зерно в таком совете есть. Но это — теория. На практике клин и мох царствуют всюду, и лагерный изолятор — не исключение.
Карцер на Джелгале был особенного устройства — без окна, живо напоминая известные «сундуки» Бутырской тюрьмы. Щель в двери, выходящей в коридор, заменяла окно. Здесь я просидел месяц на карцерном пайке — триста граммов хлеба и кружка воды. Дважды за этот месяц дневальный изолятора совал мне миску супу.
Закрывая лицо надушенным платком, следователь Федоров изволил беседовать со мной:
— Не хотите ли газетку — вот видите, Коминтерн распущен. Вам это будет интересно.
Нет, мне не было это интересно. Вот закурить бы.
— Уж извините. Я некурящий. Вот видите — вас обвиняют в восхвалении гитлеровского оружия.
— Что это значит?
— Ну, то, что вы одобрительно отзывались о наступлении немцев.
— Я об этом почти ничего не знаю. Я не видел газет много лет. Шесть лет.
— Ну, это не самое главное. Вот вы сказали как-то, что стахановское движение в лагере — фальшь и ложь.
В лагере было три вида пайков — «котлового довольствия» заключенных — стахановский, ударный и производственный — кроме штрафных, следственных, этапных. Пайки отличались друг от друга количеством хлеба, качеством блюд. В соседнем забое горный смотритель отмерил каждому рабочему расстояние — урок и прикрепил там папиросу из махорки. Вывезешь грунт до отметки — твоя папироса, стахановец.
— Вот как было дело, — сказал я. — Это — уродство, по-моему.
— Потом вы говорили, что Бунин — великий русский писатель.
— Он действительно великий русский писатель. За то, что я это сказал, можно дать срок?
— Можно. Это — эмигрант. Злобный эмигрант. «Дело» шло на лад. Федоров был весел, подвижен.
— Вот видите, как мы с вами обращаемся. Ни одного грубого слова. Обратите внимание — никто вас не бьет, как в тридцать восьмом году. Никакого давления.
— А триста граммов хлеба в сутки?
— Приказ, дорогой мой, приказ. Я ничего не могу поделать. Приказ. Следственный паек.
— А камера без окна? Я ведь слепну, да и дышать нечем.
— Так уж и без окна? Не может этого быть. Откуда-нибудь свет попадает.
— Из дверной щели снизу.
— Ну вот, вот.
— Зимой бы застилало паром.
— Но сейчас ведь не зима.
— И то верно. Сейчас уж не зима.
— Послушайте, — сказал я. — Я болен. Обессилел. Я много раз обращался в медпункт, но меня никогда не освобождали от работы.
— Напишите заявление. Это будет иметь значение для суда и следствия.
Я потянулся за ближайшей авторучкой — их множество, всяких размеров и фабричных марок, лежало на столе.
— Нет, нет, простой ручкой, пожалуйста.
— Хорошо.
Я написал: многократно обращался в амбулаторные зоны — чуть не каждый день. Писать было очень трудно — практики в этом деле у меня маловато.
Федоров разгладил бумажку.
— Не беспокойтесь. Все будет сделано по закону.
В тот же вечер замки моей камеры загремели, и дверь открылась. В углу на столике дежурного горела «колымка» — четырехлучевая бензиновая лампочка из консервной банки. Кто-то сидел у стола в полушубке, в шапке-ушанке.
— Подойди.
Я подошел. Сидевший встал. Это был доктор Мохнач, старый колымчанин, жертва тридцать седьмого года. На Колыме работал на общих работах, потом был допущен к врачебным обязанностям. Был воспитан в страхе перед начальством. У него на приемах в амбулатории зоны я бывал много раз.
— Здравствуйте, доктор.
— Здравствуй. Разденься. Дыши. Не дыши. Повернись. Нагнись. Можно одеваться.
Доктор Мохнач сел к столу, при качающемся свете «колымки» написал: