Когда-то любомудр Дмитрий Веневитинов заметил: «Приписывать Пушкину лишнее – значит отнимать у него то, что истинно ему принадлежит». В праздничном бесновании мы горазды на приписки, излишние восторги и филологические фейерверки. А ведь если разобраться, нашему национальному гению в XX веке на юбилеи не везло. Грандиозно отпразднованное в 1937-м столетие со дня его гибели совпало с годом, ставшим символом послереволюционного террора. Да, в двадцатые годы народу извели куда больше. Да, как раз к середине тридцатых революция начала пожирать своих жестоких, запачканных кровью отцов и детей. Однако именно 1937 год, не самый кровавый год террора, в нашем общественном сознании и в нашем коллективном бессознательном стал черным нумерологическим символом… Кто знает, может быть, именно потому и стал, что был еще и 1837 год?
Но парадокс истории в том, что, устраивая грандиозные торжества в честь «солнца русской поэзии», склонный к знаковым поступкам Сталин в определенном смысле отмечал возвращение России на свой традиционный имперский путь из тупика интернационалистского прожектерства. И эта символика, конечно, многими современниками угадывалась.
Пушкин, мучительно размышляя о Великой французской революции и многое предвидя в будущей российской истории, писал в стихотворении «Андрей Шенье»:
Кстати, в годы послереволюционной «варваризации» и бешенства не столько народа, сколько интеллигенции, в годы, когда чуть ли не вся прежняя Россия признавалась позорным недоразумением, многое удалось уберечь, сохранить именно благодаря Пушкину. Все накопленное, как в сказке, скаталось в космическое яйцо пушкинианы и пережило трудное время, когда уже не нужно было «мстить за Пушкина под Перекопом», а если уж и судить Онегина, то не за крепостничество, а за потерю единственной в его жизни подлинной любви. Не случайно поэтому самые буйные обновленцы первым делом всегда норовили сбросить с парохода современности именно Пушкина. Уж пароходами этими забиты отстойники Истории, а Александр Сергеевич все на палубе:
Без Пушкина не смогли обойтись ни декабристы, ни самодержцы, ни революционные демократы, ни белые, ни красные, ни советские, ни антисоветские, ни постсоветские… В строках Пушкина, в этом, по известному выражению, «светском евангелии», во все эпохи искали не только «тайны вечности и гроба», но и ответы на иные, порой до смешного сиюминутные вопросы. Для власти Пушкин был авторитетом, чья правильно истолкованная строка могла оправдать любой поступок, даже такой, за который вспыльчивый африканец надавал бы по щекам. К сожалению, борцы за свободу обходились с Пушкиным почти так же.
Двухсотлетие национального гения мы отмечаем в пору, когда Россия до обидного похожа на село Горюхино. Но почему-то все нынешние наши беды приноровились списывать на народ и революции, а не на дурных управляющих. И Пушкиным, «горевшим свободой», предвидевшим обломки самовластья, особенно восхищаться теперь не принято. Не принято сегодня восхищаться и Пушкиным-«империалистом», радовавшимся славному виду бегущего врага, Пушкиным, гордо скакавшим с пикой в рядах русской армии, завоевывавшей турецкий Кавказ. В «Путешествии в Арзрум» есть строки, которые обычно приводят в подтверждение того, как горевал «невыездной» поэт: «…Арпачай! Наша граница! …Я поскакал к реке с чувством неизъяснимым. Никогда еще не видал я чужой земли. Граница имела для меня что-то таинственное; с детских лет путешествия были моей любимой мечтою. Долго вел я потом жизнь кочующую, скитаясь то по Югу, то по Северу, и никогда еще не вырывался из пределов необъятной России. Я весело въехал в заветную реку, и добрый конь вынес меня на турецкий берег. Но этот берег был уже завоеван: я все еще находился в России». Пушкинская простота всегда сложна и неоднозначна, и в этих строках досадливой самоиронией сочинителя политических эпиграмм прикрыта гордость автора «Полтавы» за могуче расширяющуюся державу.
Современники отмечали в Пушкине особенную черту – «патриотическую щекотливость». Он не спустил своему другу Адаму Мицкевичу, который в поэме «Дзяды» представлял Россию эдакой уродливой империей зла, где даже «лица пусты, как окружающие их равнины»: