И девочка была отдана, и поверила в то, что отдана навеки. На слишком крутых ступенях он брал ее на руки. Она целовала его. Она не могла понять, что он говорит, ибо не знала французского языка. Но для любящего сердца слова излишни, ненадобны. Они проходили длинными галереями, где спали вечным сном, под стеклянными крышками гробов, монахи. Родители девочки тоже оказались в галерее, но по другую сторону, и оттуда, из-за мертвецов, подавали им знаки. Дочь отвечала им; она еще крепче обхватила левой рукой шею Реджинальда, а правой, неохотно разжатой, помахала этим родителям, которые, в общем-то, были совсем незлыми, нет, очень даже добрыми и хорошими — пока она жила только подле них. Реджинальд делал ей комплименты по поводу ее платьица — желтого с красным пояском, и эти комплименты она понимала даже на чужом языке, вот только горько сожалела о том, что ей пришлось оставить дома, в Ливье, свое красное платье с желтым поясом. Но к чему теперь эти сожаления! Ведь ей так повезло! Всего-то восемь лет она ждала своего счастья, — редкое везение для девушки! Стоя перед гробницей влюбленных, она слушала рассказ экскурсовода сдержанно, недоверчиво, почти враждебно. Как можно верить в подобные истории: любовь — вовсе не редкость; взять хоть их пару, их историю, столь непохожую на горести четы, недвижно лежащей там, под мраморной плитой. Реджинальд чувствовал, как возгорается любовь в этом детском сердечке, и в душу его потихоньку закрадывался страх. Он нарочито сурово заговорил с девочкой разок-другой. Та вздрагивала, страдала, но в результате становилась еще нежнее, еще покорнее, и ему пришлось, во искупление своей строгости, погладить ее по головке.
Во время трапезы родители сидели на другом конце стола. Они болтали с полковником от инфантерии колониальных войск, они смеялись. Что ж, тем лучше, если родители, которым предстоит разлука с дочерью, могут столь легко утешаться в обществе полковников от инфантерии колониальных войск. Но вот, наконец, настал миг, когда все вышли из монастыря, и за воротами девочка увидела две разные жизни: слева стоял великолепный автомобиль с великолепным шофером, стоял человек, которому ее отдали навсегда, которому она отдавала себя каждую минуту нынешнего дня; справа — омнибус, увозящий в Ливью семью, живущую в Ливье, на центральной площади с аптекой. Когда Реджинальд наклонился, чтобы поцеловать девочку на прощанье, она поняла, что он покидает ее, и закричала во весь голос. Он и в самом деле ласково нес ее к родителям. А она отбивалась что было сил, она кричала родителям, что ненавидит их, Реджинальду — что любит его; она цеплялась за него, родители тянули ее за ноги, за худенькие детские ножки, заголившиеся до самого верха.
— Она права, — думал Реджинальд, — она-то как раз и права. В мире существует только одна поистине страшная вещь — отсутствие. Она не желает отсутствия. Ее головка, прижатая к моей, — вот минимум присутствия.
Он сам никак не мог осмелиться разжать эти судорожно вцепившиеся ему в шею ручонки, оголенные брыкающиеся ножки, которыми она то лягала родителей, то обхватывала его талию. Вокруг начали собираться люди. Подошли жандармы, они стояли, не решаясь вмешаться. Потом монахи — эти шепотом выспрашивали у жандармов, что произошло.
— Малышка Бентес не хочет возвращаться в Ливью, — объясняли жандармы.
— А ведь какой красивый город, — вздыхали монахи, — тамошний падре умеет отыскивать подземные источники.
— Ей хочется уехать в этом красивом автомобиле.
Неправда, совсем не так! Она охотно села бы в омнибус вместе с Реджинальдом, и омнибус тотчас превратился бы в волшебную крылатую карету, в ковер-самолет; охотно вернулась бы в Ливью вместе с Реджинальдом, и Ливья тотчас стала бы красивейшим городом в мире. И пока Реджинальд удалялся, монахи, стражи порядка и прочие зрители молча глазели на жалкий желтый комочек, катавшийся в дорожной пыли с пронзительными выкриками, совершенно, впрочем, бессмысленными, ибо Реджинальд и девочка забыли даже назвать друг другу свои имена.
С тех пор Реджинальду частенько не хватало этого имени. Сколько раз порывался он написать в Алькобасу, — там наверняка помнили об этом скандальном происшествии; сколько раз порицал себя за то, что не отправился в Ливью — жить рядом с восьмилетней, влюбленной в него девочкой. То был его грех перед Богом, и он зачтется ему в Судный День. Правда, для этого сначала следовало умереть… Он мог бы послать ей игрушки, получить от нее портрет в красном платьице… Кто же, кто же, в конце концов, смог ее утешить? Она жила в той глухой португальской провинции, где мужчины бьются дубинками до смерти. Кто же, кто бился на дубинках за нее? При ее-то «везении», тот, кого она полюбила, скорее всего должен был погибнуть в такой схватке или выйти из нее с выбитыми зубами, с вытекшим глазом. Но тогда приняла ли она его соперника?..