Следовало выкурить сигареты три, но тогда пришлось бы одеваться, тащиться в тамбур, а делать это было Ковригину лень. И пришло к нему безразличие. Ко всему. И он натянул на голову одеяло.
По расчётам Ковригина, поезд должен был привезти его в Средний Синежтур засветло. Из купе, решил Ковригин, он постарается не выходить, будет сидеть здесь и читать Костомарова. Или Козлякова (зря не взял в дорогу и Скрынникова). Тут ведь и игра могла возникнуть. В предположения. С футбольным или, скорее, хоккейным счётом (тотализатор бы при этом не мешало завести). Какие события из жизни Марины Мнишек были всё же втиснуты им в якобы драматургическое произведение. И какие эпизоды пожелали использовать умы, таланты и кассиры театра имени Верещагина. Да, конечно, он, Ковригин, был неумёха и наглец, но теперь полагал, что иные из его безответственных будто бы усердий можно было признать оправданными. Или плодоносными. Почитаемый Ковригиным композитор Шандор Калош, добывавший средства на прожитьё, как и Альфред Гариевич Шнитке, музыкой для кино, говорил ему как-то, почему он предпочитает музыку Возрождения музыке, скажем, виртуоза Вивальди. В ренессансной музыке, по мнению Калоша, — сгустки информации, специфической, естественно, звуко-чувственной (упростим её суть), а музыка того же Вивальди — как бы жидкая, желе из растворенных в ней изумрудов и сапфиров, в ней всё время идут вариации, пусть и блестящие, но лишь нескольких тем. Из композиторов двадцатого столетия Калош высоко ставил Прокофьева. Вот кто не жадничал. Сжимал прекрасные мелодии, особенно в балетных опусах, в краткие фрагменты, но это были сжатые пружины музыкальной и драматической энергии. Вспоминая теперь соображения Каллоша, упрощённо запёчатлённые памятью, Ковригин думал о том, что и он, пожалуй, тогда, неосознанно правда, старался (позволял себе) создавать энергетические пружины смысловой и психологической информации.
"Эко взлетел! — тут же принялся клевать себя Ковригин. — Какие глубокомыслия! Старался! Мало ли кто и как старается! Но не многим дано. Если бы создал нечто стоящее, пьеса твоя шла бы в театрах. Или по крайней мере ты сам помнил бы толком, что в ней происходило…"
Смутно-то он, конечно, помнил… Но желание игры в предположения пропало…
Намерение своё "ни капли", из купе не выходить и ни с кем не общаться выполнить Ковригин не смог. Голод — не тётка (а тётка, стало быть, — не голод, так, что ли?), и ещё неизвестно, какие можно будет иметь в Среднем Синежтуре калорийно-вкусовые удовлетворения, а потому Ковригин позволил себе прогуляться в вагон-ресторан. Водку, правда, не пил, а пиво заказал, и вместе с ним — сосьвинскую селёдку и лангет "Обоз-88".
— От вокзала до центра далеко? — поинтересовался у официанта.
— Два километра. Чуть побольше. Троллейбусы, трамвай, такси…
— Предпочту пешим ходом, — сказал Ковригин.
— Бог в помощь, — кивнул официант.
— А башня?
— Какая башня?
— Которая падает…
— Далась всем эта башня! — поморщился официант. — Она — за Плотиной. Во владениях Турищева.
Сутки выстукивал колёсами по стыкам стальных прямых палок синежтурский поезд. В толпе прибывших или возвратившихся в город с лангетами "Обоз-88" и особенных свойств тава-кебабами на пути к вокзалу и привокзальной площади Ковригин лишь издали увидел спины своих вчерашних сотрапезников — господина по прозвищу (а вдруг и не по прозвищу?) "Мамин-Сибиряк" и двух приветливых сударынь. Рядом с ними носильщик привычным фарватером направлял тележку, не из малых, с чемоданами, баулами, ящиками и мелкими упаковками. Не исключено, что и со шляпными картонками. Челноками и уж тем более мешочниками ни Мамин-Сибиряк, ни его спутницы не выглядели, да и время тех вроде бы прошло. Скорее всего, тележка (кстати, не дитя ли здешнего Обозостроительного завода, не чадо ли его любезное?) была загружена трофеями, добытыми в Москве или в других европейских столицах. Замеченным Ковригин не пожелал быть, шагал он не спеша и потихоньку отставал от вагонно-ресторанных знакомцев. Но уже на привокзальной площади чуть было не наткнулся на них, носильщик под барственно-высокомерным надзором водителя загружал чемоданы и баулы в багажник японского внедорожника с украшениями из никеля (или из чего там?) на бортах и на чёрной блестящей морде. "Такому бугаю на колёсах, — подумал Ковригин, — пригодился бы клаксон с трубными звуками Армстронга". Уже был препровожден водителем на переднее сиденье Мамин-Сибиряк, а сударыни Вера и Долли не торопились, будто ждали кого-то, будто выглядывали этого кого-то в толпе. "Не меня ли? — озаботился Ковригин, воротник плаща приподнял и поспешил укрыться за рекламный столб. Глаза его тут же уткнулись в буквы генеральского чина: "Маринкина башня" и в буквы меленькие, с ефрейторскими лычками — "по пьесе А. А. Ковригина".
Не эта ли башня надоела всем, в частности и вагонному официанту, и не она ли превратилась в Падающую?
При этих мыслях Ковригина сударыни, возможно окриком Мамина Сибиряка, были загнаны в автомобиль, и японец весь в никелях укатил.