– Я не встречал деда в больнице. Он был в синагоге. Так она сказала. Он бы не дал ей позвать меня. А мальчик дрожал. И весь так прижался ко мне. И эта женщина – как ты их называешь? – нянечка, отобрала его и увела. И он вырвался и опять бросился ко мне. И я его опять обнял. И его опять увели. Он кричал: «Папочка!» Я отвез ее на такси домой, и, когда шел обратно, эта боль опять началась. И вот опять. Я звонил туда сегодня. Они положили трубку. Но я хочу видеть ребенка! Тома! Это такая сволочь – боль!
Она гладила его мокрый лоб, бормотала:
– Потерпи, сейчас. Сейчас пройдет. Еще немножко. Это нервы. Давай выйдем в Мытищах. Это просто нервы, не бойся.
Желтоглазая старуха с котомкой приостановилась в проходе:
– Парень! Никак родить собрался? Ишь закрутило-то! В больницу ведь надоть!
В Мытищах он, закрыв глаза, глотал горьковатый от паровозного дыма осенний воздух и повторял, сжимая ее пальцы:
– Я не сволочь, не сволочь, не сволочь…
Раскаленный шар катился по хрустящему снегу Первого Труженикова. Раскаленным шаром была жизнь, перемалывающая, переплавляющая, расплющивающая глаза, слова, руки, губы, правоту и вину, восхождения и провалы – всё, из чего складывались в ней дни, часы и минуты, всё, что составляло ее огнистую обжигающую плоть, ее абрикосовую мякоть, прыгающую по выпавшему ночью снегу Первого Труженикова.
Там, где эта плоть кровоточила, были полные ужаса глаза его ребенка в длинной, до пят, ночной рубашке с клеймом посредине, его крик, разлитый чернильным пятном по белому, пахнущему хлоркой больничному коридору: «Папочка!» Там был сухой, пылью забивающий дыхание голос его бывшего тестя: «Он вам не нужен. Не приходите сюда больше». Там, где кровоточило, был наскоро собранный чемодан и уход. А там, где она, эта плоть, становилась спелой абрикосовой мякотью, где она сладко растекалась по нёбу, по горлу и глубже, глубже, пока не обжигала все нутро одним не вмещающимся в тело, пульсирующим счастьем, там был ласковый голос по утрам, и теплые каштановые пряди на его плече, и теплые плечи с розовыми шелковыми бретельками, и эти шутки, и взрывы задыхающегося смеха за вечерним чаем под мирным светом оранжевого абажура…
Иногда он наивно удивлялся, что в доме под оранжевым абажуром над жизнью все время подшучивают.
– В кухню не ходите, там профессор сел лекцию читать, – говорил ее отец, щурясь и еле заметно усмехаясь в усы.
Это значило, что татарского происхождения дворник Сашка, живший в смежной с Матрениной комнате вместе со своей богатырского роста ревнивой женою Катюшей, за брак с которой его прокляла вспыльчивая восточная родня, опять сел парить ноги и читать ежевечернюю «Правду».
– Подлей, Катюш, еще, – задумчиво говорил маленький, багровый от жара Сашка, перебирая распаренными ногами в ведре с кипятком. – Холодеет, сука, быстро. Никак тепла не наберу. Ну, слушай дальше про пленум.
Дальше начиналось монотонное чтение по складам:
– Пос-та-нов-ле-ни… поста-нов-ле-ние па… постановление пар… ти… постановление пар-тии, подлей еще, Катюш, не жидись, поста-новле-ние партии о на-ру-ши-те-лях…
– Ирод, – любовно бормотала Катюша. – В лютом кипятку сидишь, да газеты читаешь! Глаза-то попортишь! С пару ничего не видать! Ай оглох?
Медленно шел снег, и, распаренные не хуже Сашки, они поднимались в гору из кирпичной сплющенной баньки к себе, на Первый Тружеников.