(…) таким образом, вся моя жизнь была связана с легендой об отце; хотела я того или не хотела, но образ его, воскрешаемый воспоминаниями разных лиц с только им понятной целью, был каждый раз иным, они никогда не считались с тем, как я, его дочь, все это воспринимаю. Мне, собственно, трудно сказать, когда отложился в моем сознании его образ, тогда ли, когда уже развилась моя память, память ребенка, или же его образ складывался под влиянием различных рассказов, которые в калейдоскопе моего воображения накладывались друг на друга каждый раз по-иному, в зависимости от моего возраста и намерений рассказчиков. Как бы то ни было, я не пыталась освободиться из пут этой легенды. Случалось, что я неожиданно узнавала о новых чертах его характера от совершенно чужих людей, на различных торжественных заседаниях, празднованиях или просто во время случайных встреч. Бывало, что эти люди знали обо мне больше, чем я сама, как будто среди людей жила легенда также и о маленькой Анне. Одним словом, сейчас мне трудно сказать, что я помню по собственным переживаниям, а что мне внушили люди, ведь родители были со мной недолго, лишь в раннем детстве. Они погибли, когда мне было шесть лет, причем из этих шести лет я много времени провела вне родительского дома, в деревне, у сестры матери, тетки Мани, и в семье Сянко.
Отца я помню великаном — мне он казался действительно великаном, шумным гигантом, которого я даже немного боялась, но чувствовала себя рядом с ним в безопасности. Помню, как мы с мамой вернулись в Гурники из Львова. От страха и усталости я заболела, отец показался мне совершенно чужим, но как только он взял меня на руки, я сразу успокоилась и забыла о ночных страхах, ужасной, огромной воде, духоте хибары над Саном, ночью у меня начался бред, преследовали кошмары. Я кричала, и отец подходил к кровати, брал меня на руки, прижимал к себе, и тогда мне было хорошо. В обязанности отца входил вечерний обряд купания и укладывания в кровать. Его целыми днями не было дома, но я знала, что вечером он придет и ждала этого, как птенец кормления. Я помню его так, как, наверное, птица помнит своего хозяина: отдельно лицо, отдельно руки, отдельно запах, отдельно смех и голос, словно все это принадлежало разным людям. Помню его короткие, жесткие волосы, большие сильные руки, щекочущий смех, запах мыла на щеке, запах табака, глубокий красивый голос, когда он пел колыбельные песни. Я, конечно, не помню слов, но он не пел песни на свои стихи, посвященные мне, они не годились для пения, хотя, возможно, он что-то и сочинял, чтобы спеть мне.
С самого детства у меня был свой отсчет времени: день с матерью, вечер с отцом. И воскресенье с обоими родителями. Мы ходили на прогулки в любую погоду, к реке, которой я боялась, она как бы оживляла во мне воспоминания о ночной переправе через границу. К Замку, я это особенно любила, так как сверху весь наш красивый город казался как бы сложенным из кубиков. В сильный дождь или холод мы выходили в наш садик. Он сохранился по сей день, а дома уже нет, Этот садик кажется мне теперь очень маленьким, а тогда был огромным, с подпирающими небо деревьями, каштаном и елью. Ель погубили горлицы, когда я еще жила в Гурниках, но она стоит до сих пор, засохшая, рыжая, усеянная птичьим пометом. Дом, в котором жили родители, остался в моей памяти как что-то большое, полное разных закоулков, посторонних звуков и запахов, он был двухэтажный каменный с флигелем, как раз во флигеле и была наша квартира, большая, но без удобств. Уборная находилась в деревянной пристройке, прилегающей к флигелю, водопровод — в коридоре. Дом принадлежал еврейской семье, которая, как я узнала позднее, бежала из Гурников в сентябре 1939 года и не вернулась; в доме жили несколько польских семей, бедных и настолько занятых своими повседневными «оккупационными» заботами, что их не интересовала жизнь семьи пана учителя, как в городе называли отца. До сентября в этом предместье жили преимущественно евреи, мелкие торговцы и интеллигенция. Их постигла трагическая участь, как и их собратьев во всей стране, только в Гурниках несколько раньше.