Белый, точно шерсть ягненка, лиф едва заметно розовеет к линии талии — алому шнурку, перехватывающему ткань под грудью. Шнурок похож на резаную рану, сходство усугубляет наливающийся краснотой узор — струйки крови, стекающие вниз по белому-белому платью, такому легкому и чистому сверху и тяжко-багровому у подола, где плотная вышивка — темно-вишневая нить и благородный опал, то молочно-белый, то красно-бурый — напоминает лохмотья кожи и мышц, растерзанных пыткой. Или любовью. Любовью с нефилимом.
Тошнотворный привкус меди расцветает на языке в полную силу, желудок скручивает в ожидании потока крови, распирающей гортань и пищевод. Саграда хватает ртом загустевший воздух, без голоса шепча на вдохе: не я, не я, не я творила ужас в грязных притонах и в респектабельных особняках, не я распинала и четвертовала, не я коллекционировала орудия пытки, ножи и цепи, кнуты и плети, не я лила в раны кислоты и щелочи, не я пробовала человеческую плоть на вкус, господь всевидящий, всемогущий, всепрощающий, прошу, НЕ МЕНЯ!
В себя ее приводит лишь голос Люцифера — светски-небрежный тон, каким большой, серьезный мужчина беседует с провинциальной барышней, впервые привезенной на ярмарку невест. Вроде бы ни о чем, но с твердым намерением оценить стати, родословную и цену племенной кобылки, чей норов и капризы никого не интересуют — ни продавца, ни покупателя. Стой смирно, животина, для тебя ж стараемся!
— Сколько живу, а мода не меняется. Все так же в моде стыд, вина и гнев. — Денница протягивает руку и сжимает Катину ягодицу через ткань. — И, конечно, похоть.
На лице дьявола хищная усмешка, полная жадного предвкушения. На лице Эби — непрошибаемое, профессиональное безразличие. Маска, надетая во время отвратительного и одновременно притягательного садомазо-шоу с участием Уриила — надетая, похоже, надолго, если не навсегда. Дочь аколита сатаны будто военный хирург, латающий раны и проводящий ампутации без анестезии, всегда готовый пошутить без улыбки: хорошо зафиксированный больной в обезболивании не нуждается.
— Поверь, этот фасон лучше всего подойдет для… прогулки княгини по владениям, — чуть запнувшись на середине фразы, отвечает Абигаэль.
— Ну, через озера крови и прочих телесных жидкостей я княгиню и на руках перенесу, — ядовито парирует Люцифер. — А буде она пожелает, так и вовсе пролечу на крылах быстрее мысли на высоте ангельского полета. С такой высоты даже преисподняя смотрится стильненько. После чего мы неплохо проведем время в любом тропическом раю, на какой моя Саграда укажет. До самого конца реформ.
— А по окончанию реформ ты станешь топливом для адской топки, придурок, — почти ласково произносит Наама. — Сколько тебе повторять, реформатор: геенна останется геенной, потому что ее хотят именно такой! Все хотят, не только демоны, но и обреченные. Мы ЛЮБИМ наш ад. Лю-бим.
— Романтики, — пренебрежительно кривит губы Тайгерм. В его лице действительно появляется что-то кошачье: так горный лев смотрит с высокого дерева на скунса, размышляя, сожрать его или не трогать вонючку. — Любители дерьмовых озер и гнойных туманов. Ценители котлов и сковородок. Защитники вековых отложений грязи божественной и человеческой.
— Не на-а-адо, — с нескрываемой угрозой произносит мать демонов. — Не надо так о собственном детище. Ведь это ты создал геенну, красавчик.
— Я был молод, глуп и настроен мстить, — разводит руками Люцифер. — Тебе ли не знать, что такое гнев ангела. Бывшего ангела. Просроченного.
— Ну а сейчас ты стар и мудр? — иронически округляет глаза Наама. Так Катины кошки глядели в миску с сухим кормом: ты что, серьезно, хозяйка?
Они стоят друг напротив друга, двое кошачьих, готовые разорвать вселенную, словно пойманную ворону. Птичка уже и не трепыхается, висит, покорная, в ощеренных пастях.
— Да, я стар. И мудр. Потому что досыта хлебнул времени, — морщится Денница. — Того самого, человечьего, которого ангелы и боги не замечают. В любой миг тебе насыплют курганы, горы, материки времени. Мы, первородные, сроками меньше тысячелетия не мыслим. Отсюда и справедливость наша высшая, нечеловеческая. За любовь к сладкому — тысячелетие адских мук. За любовь к безделушкам — пять тысяч лет. За любовь к бабам — десять тысяч! За любовь к себе — веч-нос-с-с-сть… — Последнее слово он шипит, как змея, наклонившись к самому лицу матери обмана.
Наама прикрывает глаза складчатыми, точно у крокодила, веками. Словно боится, что древний змий укусит ее — прямо так и вопьется в щеку кипенно-белыми, ровными зубами. Только демон знает, на что способен другой демон.
Однако повелитель преисподней не вцепляется ни в щеку, ни в глотку своей вечной, будто срок в аду, любви. Лишь выпрямляется и продолжает: